— Что такое? — капризничает Тамара из темноты. — Джованни?
Дживану хочется Гасю отмордовать, бить ногами за то, что бессмысленное животное не хочет жить, не даёт спасти себя, жирный баран, гямбул, гёт, пшёл отсюда! — Дживан молча, сильно толкает Гасю в грудь, тот отшатывается, но не падает: ощущение, будто вместо боксёрской груши ударил в ватный мешок. Дал слово спасти тебя, мизерабля, — спасу… Иди вон! — и, отбросив его в коридор, Дживан с силой захлопывает за собой дверь.
— Кто там… был? — Тамарин голос твердеет. Ещё секунда — она начнёт превращаться в начальницу. Сказать про Гасю — тогда завтра его отвезут в Колываново, как они и хотели, Тамара со старшей сестрой, получится, что Дживаново слово — мезга, шелуха, выеденного яйца не стоит, Дживан гижьдуллах, о Дживана можно вытирать ноги… Но если не Гася — то кто там за дверью был? Г’ахпи тха! Как отвечать на вопрос? Кто за дверью? Ес ку мамат!
Тамара приподнимается на кушетке, Дживан толкает её обратно.
То, что делается в следующую минуту, так, по-видимому, ошеломляет Тамару, что она какое-то время не может сообразить, как это расценивать: как оскорбление — или как проявление страсти. В первый момент она пытается вырваться, вывернуться, но Дживан не оставляет ей выбора, его грубость пугает и подавляет её: «Что, добилась? — молча вдалбливает Дживан. — Добилась своего? Добилась? Ты э́того хотела? Ты та́к хотела?» Но и злость блёклая. Болит ссадина на мизинце. И вот, похоже, Тамара решает, что да, это страсть (может быть, настоящее жгучее вожделение так и должно выражаться, так грубо и зло?) — и начинает пытаться подлаживаться к нему с неумелостью, которая в стареющей женщине кажется Дживану жалкой; особенно неприятен запах её волос, сухой, как будто горелый: чтобы заглушить этот запах, Дживан пьёт из горлышка, проливая; бутылка становится легче; он хочет избавиться, освободиться, чтобы это бессмысленное и тоскливое поскорее закончилось, но всё, что сейчас происходит с ними обоими, и то, ка́к это происходит, настолько плохо, и горько, и тягостно, и унизительно — что, как назло, как в насмешку, всё длится и длится.
Тьма в комнате не сплошная, не чёрная, а как бы пыльная или зернистая, колышется и крошится перед глазами. Дживан чувствует тошноту. То ли он в полусне, то ли уже начинает светать, ночь бледнеет, затягивается белёсой плёнкой, мерещатся слабые, тающие просветы, прогалы, и за границами зрения прорастает вопрос, обращённый к Дживану. Вопрос всплывает, выталкивается, как пузырь: «Что с тобой? Что ты делаешь?»
Дживану кажется, что Тамарины волосы пахнут сильнее — как в Степанакерте, когда на скотобойне мололи кости: горелый запах будто бы разъедает тьму, ночь убывает, как в раковину утекает вода, — и, как в голой ванне, Дживан остаётся один: а действительно, что он делает сейчас? и с кем? Что он сделал за всю свою жизнь в ожидании коронации? Совершил подвиг — какой? Сохранил верность — кому или чему? Что осталось, кроме чувства собственного превосходства, особенно неприглядного на фоне тех, кого он про себя называл мизераблями? Ночь светлеет, и сквозь неё начинает проступать новое, и, похоже, уже окончательное.
В комнате больше нет стен. Они растворяются, растекаются дымом. Дживан хочет заплакать, как плачут от настоящего горя, но, чтобы заплакать, нужно на что-нибудь или на кого-нибудь опереться, а он один, вокруг только белёсая пустота, он пытается выдавить из груди рыдание — и вдруг его будит раздавшийся в коридоре громкий, яркий хлопок!
9
Я рождённый Гарсия, владыка мира.
В моём матрасе дыра. Небольшая. Я проделал её самолично.
Кровать стоит вплотную к стене, никто не обращает внимания на дыру. Я лежу, матрас сплющен под моим титаническим весом, дыры не видно. Впрочем, никому дела нет. Мало ли кругом дыр, прорех, щелей, трещин, рваных тряпок, ветхих простыней, липких клеёнок, порченой человеческой кожи… Я осторожно просовываю пальцы внутрь, во влажноватые спрессовавшиеся волокна, и извлекаю усики.
Маленькие железные усики, длиной с мой мизинец. Пружинят. Если зажать эти усики между большим и указательным пальцем — можно ими слегка поклацать, как щипчиками. Клямц-клямц. Волнистые… верней, так: посередине, на круглом сгибе, гладкие; потом волнистые: раз, два, три изгиба — и снова расходятся гладкие, а на концах миниатюрные шишечки, набалдашнички. Почти невесомые… может быть, один грамм. Или меньше. Отличные усики. Кто со шприцом к нам придёт, от усиков и погибнет.
Помнишь, я точно такими же усиками чуть не спалил квартиру?
У нас в гостях была… как же звали её… Тётя Эля, конечно! Для меня «тётя Эля», для тебя — за глаза — «Элька» и «пута». Бывал ли у нас в гостях кто-нибудь, кроме неё? Не помню. Заказчицы в счёт не идут. Заказчицы появлялись и пропадали. Нет, ты совсем не умела поддерживать отношения… Да и к чему? Ты была — королева.
В раннем детстве… Наверное, мне было года три-четыре: я случайно увидел, как ты примерила… или не примерила, а приложила к себе только что сшитое платье, полюбоваться на себя в зеркало: скорее всего, это было концертное платье, сплошь блёстки-блёстки. Мне показалось, что ты исчезла: осталось только лицо — глаза, серьги, царственные ярко-чёрные волосы — и волшебные волны перебегали, сияли… Должно быть, я подсмотрел через щёлку, через приоткрытую дверь, и утвердился в мысли: мамита — тайная королева. Тебе пристало одаривать, осчастливливать избранных малым кивком, сдержанным мановением, небрежно бросать в толпу пригоршню золотых эскудильо… И если ты — королева, то я по рождению принц, а все прочие — чернядь, жалкие выскочки, первая из которых — Элька, мальдита пута и скобариха.
Иногда она приводила с собой Виталю. Виталя был мой ровесник. Может быть, чуть постарше. У него были пухлые, но исключительно цепкие руки и вкрадчивые, очаровательные глаза с девичьими ресницами…
Представляешь, я только что, в эту секунду сообразил: наш Минька, Амин Шамилов, — я-то всё застревал, зависал, думал, кого он мне напоминает? — вот же: тёти-Элиного Виталю! — казалось, забытого на веки вечные… Представляешь, этакий фантом из детства… Забавно…
Да. Стало быть, возвращаюсь: ты отзывалась об «Эльке» пренебрежительно — что, однако, не помешало тебе купить брауншвейгскую колбасу, нарезать тонкими твердокаменными кружочками, разложить веером — и проследить, чтобы я подготовил к приходу гостей свои альбомы с гербами и геральдическими таблицами.
…— Нет, не «андреевский», не «андреевский»! Какой же это «андреевский», ха-ха-ха? Никакой не андреевский, а бургундский: вот, видите выступы?..
С апломбом узкого специалиста я демонстрировал тёте Эле и стекленеющему Витале картинки, тщательно перерисованные из «Иллюстрированного словаря по геральдике»:
— Видите выступы? Наподобие сучьев? Называется «пнистый крест»! Это наш флаг, морской флаг Испании. Под этим флагом мы в 1536 году покорили Перу…
Виталик лупал ресницами. Тётя Эля сидела со сложной причёской, мучительно изображая внимание.
Потом вы с ней остались на кухне и закурили — обе, как я сейчас представляю, с большим облегчением: ты — оттого, что я не ударил лицом в грязь; тётя Эля — что пытка моей гениальностью кончилась. «Мальчиков» вы отправили в комнату поиграть.
То, что случилось перед пожаром, — это одна из моих малых тайн. Рассказываю впервые.
Как только захлопнулась дверь, Виталя принялся бесцеремонно выдвигать ящики: там были сложены твои рулоны, отрезы тканей, мотки тесьмы… Не найдя достойной поживы, он пошатался по комнате — и спросил, умею ли я «отрубаться».
Через пару минут я изо всей мочи вдыхал — и, сильно сгибаясь вперёд, выдыхал, — а Виталя сзади брезгливо приобнимал меня сцепленными руками, острой косточкой большого пальца упираясь мне в солнечное сплетение. Не жалея себя, я выдохнул и вдохнул раз семьдесят или сто, вдруг что-то случилось — и дальше я помню только: лежу на полу. У виска, рядом с моим лицом, — ножка комода. Виталя заходится от восторга: «Абсдольц ващ-ще! Я думал, ящик треснул! Или башка твоя треснула, во ты херакнулся!..»
А уж я ликовал. Под волосами прощупывался бугорок — намёк на боевой шрам. И главное счастье — я только что по-настоящему терял сознание. Пусть на какие-нибудь секунды, на долю секунды — но меня не было! Понимаешь, меня не было среди этих рассохшихся ящиков, пахнувших пыльными тряпками и лекарствами. Землетрясение, взрыв Тунгусского метеорита, налёт назгулов, атомная война, что угодно, только не это ватное изнеможение изо дня в день, — лучше в холод, в мороз, в скитания, в нищету, только вон из квартиры. Ты, наверное, огорчишься… Конечно же, огорчишься — я никогда не решился бы тебе сказать… да и слов таких не нашёл бы, — но, пожалуйста, попытайся не обижаться, а просто поверить, что не было в моей жизни времени хуже, скучнее, беспомощнее, безысходнее детства. Даже здесь, в надзорной палате, мне легче…
Потом мы с Виталиком поменялись. Он показал на себе, куда надавить, и в свою очередь глубоко задышал — но не так самоотверженно, как дышал я. Насчитав сотню вдохов и выдохов, я изо всех сил надавил Виталику на живот. Его покачнуло к комоду — но он не упал, а только сел на кровать и, кашляя, стал шипеть на меня и ругать обсосом и слабаком.
Ох, как мне было стыдно. Неблагодарный слабак. Только что я получил такой роскошный подарок, кусочек небытия с доставкой прямо в детскую комнату, — а сам? Нет, нельзя было оставаться в долгу.
Я вытащил из-под стола удлинитель. Помню, он выглядел как усечённая пирамидка с тремя розетками: одна сверху, две по бокам. Пирамидку я водрузил на кровать, на бессменное покрывало с красной шерстяной бахромой. Примерился, чтобы усики попадали в розетку, — точно такие же усики, какие сейчас у меня в кулаке, — пружинистые, волнистые посередине, с шишечками на концах… Нет, твои шпильки были потолще и покрупнее: чтобы удерживать твои густые тяжёлые волосы, нужны были большие заколки — они безнадзорно валялись по всему дому… Оружие. Огнеприпас. Я слегка разогнул металлические усы — и воткнул шпильку в розетку.