гюльз или гёльз, — символизировал львиную храбрость, а золотой — благородство. Твою корону я щедро усыпа́л жемчугом и рубинами, и так усердно закрашивал полосы на саньере, что красный фломастер бледнел на глазах.
В холодильнике, в дверце, всегда стояла бутылка. Уровень в ней менялся непредсказуемо: только что полупустая — и снова полная — и на донышке. Мне хватало пол чайной ложки. С верхушки фломастера отколупывалась затычка, пипеткой закапывались пять-шесть-семь остро пахнувших капель. Из щёлочки между стержнем и корпусом выползала большая капля, выпуклая, прозрачная, с червлёным глазком, — и у фломастера начиналась новая жизнь, яркая, но короткая.
Я удостаивал себя высшей в мире награды, ордена Золотого руна. Пахнущей водкой червлёни хватало на то, чтобы закрасить языки пламени («эмаль, рубины»), которые разлетались от символического огнива. Звенья орденской цепи тоже стилизовались под инструменты для высекания пламени. Из присущей мне аристократической скромности я не надевал полукилограммовую золотую цепь, ограничиваясь простой муаровой лентой. Лента хранилась в нижнем ящике шкафа: красная, переливчатая, довольно широкая, с географическими разводами.
Я последовательно становился маркизом, ландграфом, эрцгерцогом — и готовился произвести себя в принцы, подняться на высшую из возможных ступеней: надо мной была только ты, королева-мамита.
Странно, но я не помню, чтобы в грёзах присутствовал король-отец. Ты никогда не затрагивала эту тему. Мне кажется — но я не знаю наверняка, и теперь уже не узнаю, — я думаю, что он был невысоким. Возможно, однажды ты проворчала или прокричала «в кого такой гамбалуй!» (такая орясина). Мне и самому не нравилось, что я длинный. Вообще, я был себе физически неприятен.
Итак, первое: вероятно, отец был невысоким. Второе: не смогу тебе толком объяснить почему, но он был связан в моём воображении с землетрясением — или с какой-то расщелиной или пещерой, возникшей после землетрясения. Можешь себе представить такую глупость? Я смутно припоминаю — или воображаю, — что когда-то очень давно ты сказала, что он «провалился сквозь землю», и я маленький это воспринял буквально. Больше мне не было предоставлено никакой информации, ни одной фотографии, ничего. И пожалуй, твоя политика оказалась разумной: не помню, чтобы в детстве тема отца меня сколько-нибудь занимала. Разве что иногда — почему-то обычно в школе, во время урока — подмывало вскочить и подбежать к окну, выглянуть: не стоит ли внизу… кто? Не знаю. Стоит и ждёт меня. И ещё где-то сбоку, как бы за границей зрения, в слепом пятне, мерцало предчувствие, что вот буквально сейчас, через минуту — кто-то позвонит в дверь, когда я буду дома один; или когда я возвращаюсь из школы, выйдет навстречу из-за поворота — и всё мгновенно изменится. Всё наконец встанет на место.
После того как ты укладывала меня спать, я, выждав, перебегал босиком, осторожно снимал шпингалет и приоткрывал окно — так, чтобы с улицы было заметно. И вот однажды…
В августе я заразился краснухой и провалялся три безвозвратных летних недели, а ближе к первому сентября, как назло, не осталось ни сыпи, ни температуры. Чувствовал я себя как-то блёкло, но ты прикрикнула, чтобы я не гандульничал, — ещё одно из твоих словечек, ни от кого я таких больше не слышал: мол, хватит гандульничать, в школу, в школу!..
В школе меня пошатывало, один раз я очнулся лежащим на парте — медсестра сообщила, что всё от быстрого роста. Действительно, в это лето я вытянулся (раньше всех одноклассников), моё тело казалось мне безобразным, стесняло и тяготило меня. Хуже всего было то, что я неожиданно стал высоким. Дети — сугубые формалисты. Маленького иной раз оставили бы в покое, а раз ты высокий — значит, большой. Большой, да ещё слабосильный — самая привлекательная добыча…
Так вот. Однажды в конце сентября, ночью — наверное, в час или в два — я проснулся. Пальцами ног дотронулся до деревянной спинки: кровать становилась коротковата. За окном шуршали мокрые листья, просвечивал через листья фонарь, по стене переворашивались тени… Вдруг буквально в трёх шагах от меня — у комода — тьма сгустилась в склонившийся силуэт.
Кто-то чёрный нагнулся над нижним открытым ящиком, запустил руку глубоко внутрь — и шарил.
От ужаса я онемел. Буквально: не мог выдохнуть, вдохнуть, глотнуть — и от этого испугался ещё истошнее. Может быть, всё-таки мне удалось выдавить какой-то писк или кровать заскрипела: человек метнулся ко мне и накрыл мне лицо, зажал рот и часть носа своей ладонью.
Не думаю, что он хотел меня придушить: скорее, просто хотел помешать мне кричать. Зажал крепко. Я мог кое-как дышать носом. Рука была жёсткая, чёрствая. Я совершенно одеревенел. Он чуть-чуть наклонился ко мне…
И тут случилось самое невыносимо позорное, о чём я ни тебе, никому никогда не рассказывал. Видимо, это и называется «стокгольмский синдром»… если он может развиться в считаные секунды.
Понимаешь ли, эта рука, зажимавшая мне лицо, была жёсткой, мозолистой — но тёплой и… как сказать… настоящей, надёжной. Я знаю, звучит ненормально. Но вместо страха — или вместе со страхом — я ощутил внезапную благодарность… и — как же тебе объяснить?! — ощутил преданность, потому что он был, во-первых, мужчиной, я вообще редко имел дело с мужчинами; во-вторых, небольшого роста; и, в сущности, появился из-под земли, — и заметь: он же не делал со мной ничего плохого, а крепко, надёжно, совсем не больно накрывал меня, даже как будто защищал моё лицо своей тёплой солёной рукой…
В общем, я изнутри прикоснулся губами к его ладони. Не сильно. Но тронул губами, чмокнул, поцеловал чужому грязному подлому вору руку.
Вот тебе и все подвиги и гербы, гёльз — цвет храбрости, золотой — благородства… смертельный позор.
Может, мне примерещилось позже — но, кажется, он отдёрнул ладонь, потом нагнулся ближе, словно приглядываясь ко мне и бормоча что-то вроде «Нячё, нячё…» В этот самый момент дверь открылась и в комнату вошла ты в белой ночной рубашке, со вспученными со сна волосами.
Мгновение — и с диким воем ты бросилась к моей кровати — он отпрыгнул к окну и ловко вымахнул за подоконник. Ты рвала с меня одеяло: «Что?! Что он делал? Что сделал?!» — больно хватала меня, цел ли я…
Вдруг замерла, прекратила меня ощупывать и дёргать — и в развевающейся ночной рубашке ринулась к открытому комоду. Запустила туда руку — так же, как вор две минуты назад, — зашарила по дну ящика и по внутренним стенкам… Подбежала к окну, закричала… но след, как правильно говорится, простыл.
Что дальше. В комнате был включён свет. Яркий свет поздней ночью, когда весь дом спит, город спит, — яркий свет особенно безжалостен, безнадёжен. Ты выла: я понял, что у нас украли все деньги, теперь мы бомжи. Постепенно я приходил в себя, пробуждался из прежней, лиственной шевелящейся темноты — в голый свет. Я видел вора — и позволил ему забрать все твои сбережения. Не убил, не ударил. Не ринулся на него, как подобало Гарсия. Я даже не поднял тревогу. Я тебя предал, я предал всё… Ты, слабая женщина, — бросилась на защиту, сразу же, без колебания — и он бежал! А что я?.. Мало, мало позора: поцеловал ему руку…
Ты что-то спрашивала, но я уже чувствовал, что совсем близко, в двух-трёх шагах, разверзается чёрная позорная яма, я могу заглянуть в эту бездонную яму, уже наклоняюсь туда и теряю сознание.
Утром ты отвела меня в поликлинику, и у меня обнаружили инсулинозависимый диабет.
Сейчас смешно вспоминать — но поначалу я ощущал только гордость. Теперь у меня был свой собственный сахар. Пусть и не двадцать четыре — но тоже внушительный, не индюшачья сопля (твоё выражение, «не индюшачья сопля», но эс моко де паво). В первое время ты стала какая-то неуверенная, будто не знала, как теперь со мной разговаривать. У тебя поседели корни волос.
Потом всё мало-помалу вернулось, ругань вернулась. У тебя появилась новая каторга — водить меня в секции. Сколько ты ни меняла врачей, они как сговорились: мне требовались физические нагрузки. Ни в одной из спортивных секций я не задерживался: кому был нужен переросток, вялый, длинный, нескладный, бесперспективный, проблемный, — и даже если такого терпели несколько недель, ты находила повод устроить скандал и забрать меня. Одних секций плавания было три. Собственно, ровно столько, сколько бассейнов в городе Подволоцке. Последний, третий бассейн был на улице Дружбы…
Сейчас отвлекусь на минутку, вспомнил кое-что забавное. Месяц назад — здесь, в больнице, в надзорной палате — я простудился. Ирма Ивановна закапала мне капли в нос — и вдруг я ужасно занервничал, буквально до дрожи. Сперва подумал, что это реакция на лекарства, — но вроде бы никаких новых лекарств в этот день мне не давали, уколов не было… Дрожал так, словно мне предстояло какое-то испытание. В то же время щемило… то ли воспоминание о какой-то потере, будто я что-то не выполнил, недовыполнил, и теперь уже поздно, то ли… Я догадался! Капли от насморка содержали гидрохлорид. Точно так же щипало в носу, когда я ходил на плавание и в нос попадала хлорированная вода. Сообразив это, я почувствовал такое же облегчение, как после глубокого тяжёлого сна, когда постепенно осознаёшь, что лежишь невредимый в своей постели.
Секция начиналась в 16 по четвергам и в 18 по вторникам. Вторники я любил больше. Хотя к вечеру вода остывала и залезать было холодно — зато в бассейне не копошилась младшая группа, не приходилось оттискиваться от чужих скользких рёбер, локтей…
На меня гипнотически действовали оловянные блики, вилявшие по поверхности; свистки и окрики тренерши, плеск и громкий шорох воды сливались в размытый гул, колыхались бледные пятна, склеиваясь и размыкаясь… Очутившись на бортике, я впадал в заворожённое оцепенение — и снова, в который раз не слышал команду…
Ты поджидала меня после занятий, колола скарификатором, что-то подсовывала из пакета… Потом начала отпускать меня одного, но моя репутация уже была безнадёжно испорчена: дети (по крайней мере, все дети, которых я знал) не любят зависимых, не любят слабых, больных. В физических упражнениях я никогда не блистал — и плавал тоже неважно (боялся опустить лицо в воду), но в бледно-зелёном кафельном зале бассейна, на бортике и в воде — чувствовал себя в сравнительной безопасности. Да, могли поставить подножку, могли исподтишка ткнуть, под водой устроить какое-нибудь поползновение, — но всё же с оглядкой на свирепую тренершу. А вот в душевой, в раздевалке я был беззащитен. В душевой вечно стоял туман и текли мыльные ручьи. В раздевалке, почему-то у самой двери, в самом неудобном углу, висела сушилка для волос — точней, две сушилки, одна всегда была сломана. Другая трещала и дула еле-еле, к ней всегда выстраивалась очередь…