Когда тебя увозили, а ты, задерживая врачей, сжимала мою руку и говорила про тётю Розиту и Ленинград, я внимательно слушал, уткнувшись невидящим взглядом в пол, в хлопья пыли у плинтуса — и приметил в пыли зажигалку.
Оставшись один, я её подобрал и засунул вот в этот кармашек моих штанов цвета гёльз, она влезла тютелька в тютельку… И напрочь забыл.
Однажды, когда я стоял на четвереньках (здесь, в надзорной палате), мне стало неловко — вернее, я осознал, что мне постоянно что-то мешает, упирается мне в ногу, в бедро… Ах, как я был рад найти — словно весточку от тебя.
Получается, у меня в матрасе спрятаны целых два сокровища, две пирокластические торпеды: твоя зажигалка — и шпилька.
В тот день, когда меня привезли, был врачебный обход. Я лежал, нехорошо себя чувствовал после укола. В палату вошли Тамара Михайловна, Ирма Ивановна и за ними кто-то из санитаров. Или третьим был Дживан Грантович. Тамара Михайловна что-то сказала, не помню, что именно, но мне почудилось, что голос, тембр голоса похож на твой. И причёска напоминала твою, почти такие же чёрные и тяжёлые волосы. Тамара Михайловна наклонилась ко мне и, продолжая что-то говорить Ирме Ивановне, взяла меня за руку, чтобы посчитать пульс. Пальцы у неё были тёплые, крепкие. Я не смотрел на неё, но боковым зрением видел, как она поправляет прядь. Меня мельком, легко, почти невесомо что-то задело, и через несколько дней я обнаружил в своей постели заколку! Точно такую же, как у тебя — может быть, чуть поменьше, — такие же волнистые усики с шишечками на концах.
И розетка здесь есть. Когда шёл ремонт, нам открыли уборную медперсонала. Там даже можно было посмотреться в зеркало: его, правда, быстро убрали, но после ремонта снова повесили. Я сразу же обратил внимание на розетку под зеркалом. Из двух этих чёрных отверстий потягивал сквознячок. Ещё не до конца понимая природу этого сквозняка, я ощущал, как сильней и сильней тянет из каждой прорехи, из прощелины между потолком и стеной, из разреза обоев, из чёрного зева раковины — я чуял как бы лазейки, бреши… Даже когда я мысленно переносился на борт «Цесаревича», мой взгляд притягивали отдраенные до блеска латунные прорези в палубе, так называемые шпигаты, меня как будто засасывало в эти прорези, располосовывало на ленты, на струны, мне было трудно дышать, жарко и тесно в одежде, шершаво, мучительно, невыносимо, я перевернулся со скрипом, просунул руку во влажноватое ватное волокно и вытащил зажигалку.
Придерживаясь за край кровати, я перевалился, опустил ноги на пол. Встал. Стараясь не задевать соседние койки, протиснулся к подоконнику. Вслушался. Все дышали спокойно. Я поднёс зажигалку к нижнему ребру подоконника, щёлкнул.
Пламени не было. То, что выцедила из себя зажигалка, я не смог бы назвать огненным язычком — это была бисеринка огня, икринка. Как странно, подумал я, зажигалка казалась такой увесистой, и в ней что-то плескалось… Но едва эта бусинка прикоснулась к ребру подоконника, я ощутил упоительный запах… Дома под краской был бетон — а здесь дерево. В отличие от бетона, дерево пахло… так в детстве пахли пистоны, дым от пистонов, когда ты подарила мне пистолет, я страшно гордился, но во дворе «ма́льцы» сломали пистолет в первый же день… На краске вылупился собственный, автономный огненный пузырёк. Подоконник совсем чуть-чуть, но горел!
Внутренняя теснота исчезала, освобождала меня. Колёсико зажигалки нагрелось, стало обжигать палец, и мне пришлось отпустить рычажок. Капля огня слабо пыхнула и сдулась, на её месте чуть замерцала багровая точка — точнее, багровый штришок переполз и погас. Я потрогал лунку на подоконнике — она была тёплой.
Оглушительно заскрипели пружины, и Виля сел на своей кровати.
Я оцепенел. Было известно, что в отсутствие зрения прочие чувства у Вили обострены, он различал людей безошибочно: может быть, по дыханию или по запаху…
— Гася? — вполголоса спросил Виля. Чуть в нос: — Гася, ты?
Я понимал: стоило мне шелохнуться, провезти ногой по полу, взяться за спинку кровати, лечь… не только Виля, любой узнал бы меня: я был самым тяжёлым в палате… во всём отделении… может, во всей больнице…
— Гася?
— Да.
Я не сразу понял, что́ произошло. Звук пришёл как будто извне, я не узнал собственного голоса. Я молчал одиннадцать с половиной лет.
В полутьме я увидел, как Виля медленно улыбнулся своим длинным ртом — и улёгся.
Проснувшись наутро, я долго не открывал глаз: был уверен, что все уже знают, врачи, санитары, все поголовно. Тётя Шура заметила копоть на подоконнике и принялась орать на нас матом и звать врачей.
Я услышал из коридора твой голос… прости, прости! почему я так говорю?! Голос, от части похожий на твой: к нам вошли Тамара Михайловна с Ирмой Ивановной. Ирма Ивановна стала расспрашивать всех, в первую очередь Вилю, чья койка стояла прямо у подоконника, — и, к неимоверному моему изумлению, Виля ответил, что ночью спал, ничего не слыхал.
…У меня появился товарищ, сообщник! У меня была тайна. Не выдуманная, а самая что ни на есть полновесная тайна — и эту тайну кто-то со мной разделял! Кто-то — впервые в жизни — был на моей стороне. Потрясение и восторг.
Я стал приглядываться к моим соузникам, чтобы ненароком не пропустить новое подтверждение: будто меня забросили с тайной миссией — скажем, в секретную лабораторию, или в тюрьму, или в подводный дворец, или на корабль «Цесаревич», где, кроме меня, ещё несколько человек принадлежали к тайному ордену или братству, но мне до поры неизвестно было, кто именно…
Зажигалку я втиснул поглубже в матрас.
Разумеется, в отделении только и говорили что о поджоге. Денис твердил, что виноват его враг Костя Суслов. Я не знал, радоваться ли, что подозрения падают не на меня, — или тревожиться за Костю. Моё отношение к нему было двойственным: он был мне не очень приятен, но иногда вслух описывал те картины, которые мерещились мне самому, — взлёт, огонь, солнечное отражение на волнах… Всё это зудело и не давало покоя, пока наконец я не сообразил, кого он мне так мучительно напоминает: не поверишь — наш Костя Суслов как две капли воды похож на Альфонсо Тринадцатого! Точная копия: длинный, с таким же вытянутым лицом, лопоухий, губастый… А я-то не мог вспомнить, где видел это лицо, — конечно же, на фотографиях в интернете!
Не кто иной, как Альфонсо Тринадцатый, правил Испанией в 1908 году, во время Мессинского землетрясения, и его возраст примерно равнялся нынешнему моему…
Согласись, всё это не могло быть простым совпадением. Внешность Альфонсо Тринадцатого мне и раньше казалась неподходящей. Она меня оскорбляла. Испанский король не имел права быть таким губошлёпом… Скажу прямо, без государственной дипломатии, — таким уродом.
Теперь, имея перед собой эту пародию, двойника, разболтанную болтливую марионетку, — я догадывался: не только Костя, но и его прототип, сам Альфонсо Тринадцатый, был точно такой же фальшивкой, карикатурой. В это же время, в 1908 году, — где-то существовал настоящий король, король-солнце… Внутренний, сокровенный, подлинный я.
Враги строили козни, чинили препоны, отрезали пути в обещанную Испанию, к моим истосковавшимся подданным. Враги охотились на меня. Я скрывался. Я, прекрасный и гордый, отважный и благородный…
Прости, здесь я вынужден остановиться. Мне неловко говорить о себе самом в должном тоне. Помимо прочих достоинств (бесчисленных), мне присуща истинно королевская скромность. А значит, мне безотлагательно нужен историограф.
Я перебираю кандидатуры. И, ты знаешь, склоняюсь к Амину Шамилову: он умеет держаться с достоинством, что совершенно необходимо при королевском дворе. И ещё: я заметил, что он здраво мыслит, его интерес верно направлен — в первый же день, когда Амин появился в нашей палате, он очень внимательно изучал отметину на подоконнике.
Поэтому, когда я возвращался в сознание после приступа и сквозь дремоту донеслось, что кто-то поджигал твою дверь… то есть, прости, прости, дверь Тамары Михайловны, — я припомнил, как неделю назад Амин разглядывал оставленные мною подпалины. Мне подумалось, что новый поджог вполне мог оказаться его затеей.
Аборигены нашего отделения звали Амина «Минька». Мне сразу понравилось это имя. Оно подошло бы матросу… может быть, унтеру — квартирмейстеру, боцманмату… Вот мы с Минькой встречаемся на «Цесаревиче»: в первое время он не замечает меня… или даже настроен враждебно, хочет меня ударить, унизить… Потом ему открывается моё истинное лицо. Он всегда будет вспоминать эту встречу, хотя мы провели вместе всего несколько дней… даже, лучше, один-единственный день — это был лучший день в его жизни, вершина всей Минькиной биографии…
Но послушай, зачем же он поджигал твою дверь?
Когда его положили в нашу палату, Минька рассматривал копоть на подоконнике — и вот продолжил, ответил мне… подал знак. Указал направление…
После приступа я дремлю — а то вроде бы просыпаюсь, трогаю рычажок зажигалки в кармане, как будто нащупываю в темноте: точно так же, на ощупь, мы медленно, медленно продвигаемся в душном сыром подземелье, и всё, что мы видим, — маленький огонёк: пламя стелется — значит, есть выход, последняя дверь, высокая, в самом конце коридора, она уже приоткрыта, ты ждёшь меня с той стороны, ты зовёшь… Я иду.
По очереди сдвигаю с кровати ноги, сажусь. Снова ночь. Кругом относительная тишина. Пробую найти тапки ногами, но безуспешно: ниже колена ноги одеревенели. Славик, скрученный вязками, дышит во сне. Из коридора несётся храп тёти Шуры.
Двигаюсь к выходу из палаты, потом к двери на медицинскую половину, громко шаркает тапок. Подошва наполовину оторвалась. Останавливаюсь, озираюсь, прислушиваюсь — и выскальзываю за дверь. Снаружи вдыхаю полной грудью, словно выбрался из каких-нибудь катакомб, из трущоб, из подземного хода… В конце врачебного коридора вижу уголок света — на полу и на стене сломанную углом полоску. Когда ноги ничего не чувствуют, трудно удерживать равновесие. Приходится опираться о стену. Очень важно пройти этот путь самому. Путь к моей коронации… Пока бреду к светлой полоске, свет гаснет.