Ходасевич. Пушкин себя и всю грядущую русскую литературу подчинил голосу внутренней правды.
Терц. Пушкин совершенно равнодушен к правде, она его просто не интересует.
Ходасевич. Он поставил художника лицом к лицу с совестью, — недаром он так любил это слово.
Терц. Он понятия не имеет, что такое совесть. Самое слово это для него — не более чем пустой звук. Между прочим, сам прямо так и написал на полях статьи Вяземского, черным по белому: «Поэзия выше нравственности — или, по крайней мере, совсем иное дело».
Ходасевич. Пушкин завещал русскому писателю роковую связь человека с художником, личной участи с судьбой творчества.
Терц. Никакой связи, а тем более роковой, между личной участью Пушкина и его творчеством нет. Напротив, тут не связь, а разрыв. Глубокая пропасть. И Пушкин сам сказал об этой пропасти в стихотворении «Пока не требует поэта...».
Ходасевич. Эту связь закрепил он своей кровью.
Терц. Вы имеете в виду его последнюю дуэль и смерть? Ну что ж, у меня и на этот счет есть свое, особое мнение...
Мнение Терца на этот счет так оригинально (если не ошибаюсь, в русской литературе никто еще не высказывал ничего подобного), что я не рискую пересказывать его своими словами.
Боратынский был шокирован его гибелью. «...Зачем это так, а не иначе? — вопрошал он со слезами недоумения и обиды. — Естественно ли, чтобы великий человек, в зрелых летах, погиб на поединке, как неосторожный мальчик?»
На это мы ответим: естественно. Пушкин умер в согласии с программой своей жизни и мог бы сказать: мы квиты. Случайный дар был заклан в жертву случаю. Его конец напоминал его начало: мальчишка и погиб по-мальчишески, в ореоле скандала и подвига... Колорит анекдота был выдержан до конца, и ради пущего остроумия, что ли, Пушкина угораздило попасть в пуговицу. У рока есть чувство юмора.
В этом рассуждении, по крайней мере, одна фраза соответствует истине полностью. Пушкин действительно умер в согласии с программой своей жизни. Но программа эта была не та, какой она видится Терцу. Пушкин умер в согласии со своим пророческим даром и пророческим предназначением. Конечно, это была нелепая смерть. Но в самой нелепости этой сказалась не столько случайность, сколько закономерность. И закономерность эту сам Пушкин прозревал с удивительной ясностью.
Возьмем стихотворение «Дорожные жалобы»... Перед нами Россия с ее дорогами, Россия, по просторам которой едут и идут русские люди, гонимые роком русской трагической жизни...
В стихотворении есть своеобразный сюжет: оно повествует о «широких возможностях», предоставляемых николаевской Россией своему поэту. Эти возможности разнообразны, но все сводятся к одной сути: пред нами самые различные виды смертей, и всё какие-то ненормальные, противоестественные. Выбор велик, но от этого выбора никуда не уйдешь. И сама страна — какая унылая и страшная! И если уж мост, то он непременно размыт водой, а если инвалид у шлагбаума, то непременно непроворный, и он уж влепит свой шлагбаум в лоб несчастному поэту. А затем идут невеселые картины родины: злодей в лесу — и это «в стороне», глушь, дичь, безлюдье и неизбежный, хотя и бессмысленный, карантин, учиненный тупо-бездушными властями, и вершина всего — витающая над всем скука, от которой околеть можно, — последний шанс, если уж все другие виды гибели миновали поэта.
Так обстоит дело с последней репликой Терца в его полемическом диалоге со старой интеллигентской традицией отношения к Пушкину, к его творчеству, к его судьбе.
Впрочем, эта реплика — не последняя. Диалог еще не закончен.
Последняя реплика Терца, заключающая его книгу и по-новому высвечивающая главную мысль автора, звучит так:
Некоторые считают, что с Пушкиным можно жить. Не знаю, не пробовал. Гулять с ним можно.
Любопытно, что и эта, вероятно, немаловажная для автора, если уж он решил именно на ней поставить последнюю точку, фраза тоже представляет собой антитезис к соответствующему тезису Ходасевича:
Есть вещи, которые мы любим, и есть вещи, без которых не можем обойтись. И эти необходимые вещи любим мы иногда меньше, чем просто «любимые», а иногда как будто и вовсе не любим, то есть не думаем о любви к ним. И часто это как раз самые необходимые. Таков воздух...
Любовь оспорима, хоть спорить о ней бесцельно, ибо спор никогда не кончится. Нельзя убедить кого-нибудь, чтобы он любил Пушкина больше, чем Лермонтова, или, может быть, Боратынского, или Тютчева, Блока, Фета, Некрасова. И не надо этого делать: не только потому, что «не убедишь», а и потому, что творениям Пушкина вообще позволительно предпочесть творения иного художника... Из любви к Пушкину, из неизъяснимого очарования его Музы, — знамени не выкроишь. Значит, те свойства, которые делают его имя знаменем, надо искать в другом месте, не в том, что Пушкин нам мил, а в том, что без него нам не обойтись. Не в «любимости» его, а в необходимости, в неизбежности.
Терц и не думает оспаривать ту несомненную истину, что Пушкина можно любить. Он не отрицает даже, что и ему Пушкин мил («Гулять с ним можно»). Но он решительно отрицает самое предположение, будто Пушкин может быть нужен человеку для жизни, будто с ним, с Пушкиным, «можно жить».
Ходасевич, напротив, готов признать, что любить Пушкина — совершенно необязательно. Не каждому дано чувствовать «неизъяснимое очарование его Музы». Не каждому, следовательно, понравится «гулять» с Пушкиным. Ну и Бог с ними! Не нравится — не надо! Но зато он твердо уверен в том, что жить без Пушкина нельзя! Нормальному русскому интеллигенту — даже если «гулять» он предпочитает не с Пушкиным, а с другими спутниками (положим, с Лермонтовым, или с Тютчевым, или с Блоком) — Пушкин необходим как воздух.
Тут особенно ясно видно, как полярны эти два восприятия.
Я уже говорил, что понять самую суть отношения к Пушкину, выраженного в книге Терца, сможет только тот, кто постарается полностью отрешиться от раздражающего тона ее. Попробуем поверить автору «Прогулок». Попробуем принять на веру, что даже в этой, заключающей его книгу фразе нет ни малейшего желания эпатировать читателя, подразнить его. Поверим, что он на самом деле так думает и так чувствует. И тогда мы увидим, что в таком взгляде действительно нет ни малейшего желания хоть сколько-нибудь умалить Пушкина в наших глазах, как-то его принизить.
Тут, собственно, даже не о Пушкине речь, а об искусстве как таковом, об искусстве вообще.
Искусство гуляет. Как трогательно, что право гуляния Пушкин оговорил в специальном параграфе своей конституции, своего понимания свободы.
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам...
.....................................................
Вот счастье! Вот права...
Искусство зависит от всего — от еды, от погоды, от времени и настроения. Но от всего на свете оно склонно освобождаться. Оно уходит из эстетизма в утилитаризм, чтобы быть чистым, и, не желая никому угождать, принимается кадить одному вельможе против другого, зовет в сражения, строит из себя оппозицию, дерзит, наивничает и валяет дурака. Всякий раз это — иногда сами же авторы — принимают за окончательный курс, называют каким-нибудь термином, течением и говорят: искусство служит, ведет, отражает и просвещает. Оно все это делает — до первого столба, поворачивает и —
Ищи ветра в поле.
Вот как обстоит дело. Искусство вообще не для жизни. Оно — для гуляния. И наша бодрая уверенность в том, что нам песня, мол, «и строить и жить помогает», — всего лишь наивный самообман. Искусство, может быть, для чего-нибудь и нужно людям, но жить оно не помогает ничуть.
Такой взгляд на сущность и назначение искусства примиряет Терца с Пушкиным. При таком взгляде на вещи то, что казалось ему человеческой ущербностью, неполноценностью Пушкина, теперь выглядит иначе. Очевидно, такие уж особенные люди эти поэты: они гуляют. С какой-то таинственной, недоступной нам целью, заложенной в них Творцом, брошено в мир это странное племя, чтобы «по прихоти своей скитаться здесь и там». Иногда, притворяясь такими же, как мы, грешные, они делают вид, что куда-то ведут, чему-то служат. Но это — всего лишь самообман. На самом деле все наши мирские дела им до лампочки. И поэтому не надо обижаться на поэтов (на Пушкина, в частности), если они беспринципно начинают вдруг кадить одному вельможе против другого или равно сочувствовать тем, кто томится «во глубине сибирских руд» и «в заботах царской службы». Простим им, неразумным, ибо не ведают, что творят...
От всей души хочет Терц понять Пушкина и примириться с ним. Но гармоничность пушкинского жизнеощущения недоступна ему. Она кажется ему чем-то даже и вовсе нечеловеческим:
Такая гордыня и не снилась лермонтовскому Демону, который, при всей костюмерии, все-таки человек, тогда как пушкинский Поэт и не человек вовсе, а нечто настолько дикое и необъяснимое, что людям с ним делать нечего, и они, вместе с его пустой оболочкой, копошатся в низине как муравьи, взглянув на которых, поймешь и степень разрыва, и ту высоту, куда поднялся Поэт, утерявший человеческий облик.
Это свойство души поэта — как ни назови его, надчеловеческой высотой или нечеловеческой пустотой и холодностью, – недоступно нам сегодня, потому что наши души расплющены таким чудовищным прессом, по сравнению с которым «атмосферное давление» пушкинского «жестокого века» кажется раем.
Где уж нам, затравленным и замордованным зэкам (а мы все — зэки, и сидевшие, и не сидевшие: все мы до мозга костей отравлены ядом ненависти к молоху государства), — так где уж нам возвыситься до сочувствия вертухаю. Нет уж, наше сочувствие безраздельно принадлежит тем, кто, выражаясь пушкинским слогом, обретается «в мрачных пропастях земли».