Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко. — страница 31 из 129

Попадаются и иные слова, которые мне кажутся некстати именно в этом литературном жанре: «маненько», «нехай», «на лешего» и т. д. Да, у нас в Пензенской губернии крестьяне именно так и говорили: «маненько». Но они говорили ведь и «надысь», и «баить», и мн. др. Нет плохих и негодных слов. Разумеется, все слова хороши, но когда встают на свое место. К примеру, как чудесно у Клюева: «мы свое отбаили до срока». Но в литературных мемуарах подобные простонародности, по-моему, ни к чему. И меня в этом поддерживает не кто иной как сам Владимир Иванович Даль, знаменитый русский лексикограф и составитель Толкового словаря, который так любит Солженицын. В 1862 году Даль написал: «Языком грубым и необразованным писать нельзя, это доказали все, решавшиеся на такую попытку, и в том числе, может быть, и сам составитель словаря.

(Роман Гуль)

Надо думать, Роман Гуль прекрасно отдает себе отчет в том, что многие выражения и словечки, создающие все художественное своеобразие и силу прозы Солженицына, не отыщешь в словаре Даля. Даже в знаменитом четвертом его издании под редакцией Бодуэна де Куртенэ, содержащем полную кодификацию русского мата, не найдешь выражений типа: «маслице-фуяслице», «отымется-фуимется» и т. п. (см. «Один день Ивана Денисовича»). Нет, Гуль не упрекнет Солженицына в том, что тот употребляет такие словечки в своей художественной прозе. В романе, или в повести Гуль охотно простил бы Солженицыну и «нехай», и «на лешего». Но что позволено персонажу художественного произведения, то не позволено автору. Что допустимо в романе, решительно неуместно в литературных мемуарах. На этом он стоит твердо.

Литератору-эмигранту слова этого ряда в речи интеллигента кажутся чужеродными, а потому немыслимыми.

Но то-то и дело, что для Солженицына они вовсе не чужеродны. Они для него более чем естественны. Тут как раз веришь, что эти слова (в отличие от словечек типа «наутык», «зашлёп», «невероимно», «посвежу» и проч.), скорее всего, вырвались у него сами собой.

Несчастье эмигрантов, оторвавшихся от стихии родного языка, состоит в том, что они просто не в силах понять и принять то, что произошло с нами и с нашим языком за все эти годы.

Приемы ошельмования Пушкина, практикуемые Синявским, грубы и однообразны... Вместо аргументов — везде потуги снизить образ Пушкина путем употребления о нем совершенно неподходящих выражений...

Нам тут вспоминается одна сценка из Алданова, где профессор Черняков предостерегает своего юного племянника, пристрастившегося из бравады вставлять в речь уличные выражения:

— Друг мой, ты, кажется, принимаешь меня за Ваньку-Каина!

Пусть Синявский с нами не объясняется на блатной музыке; мы и вообще-то не обязаны ее разуметь и уж во всяком случае не склонны вести на ней литературоведческие дискуссии!

(Владимир Рудинский)

Что же это за ужасное слово такое, по поводу которого рецензент мечет все эти громы и молнии?

Может, автор «Прогулок с Пушкиным» и в самом деле как-нибудь нехорошо обозвал нашего великого поэта? С него ведь станется...

Нет, речь идет всего-навсего о невиннейшем словечке — «пацан».

См. послание «Красавице, которая нюхала табак», где пятнадцатилетний пацан показывает столько энергии и проворства, что мы рот разеваем от зависти...

Или о других, столь же невинных словечках и выражениях, на которые мы с вами и внимания бы не обратили:

На закидоны Донны Анны, сколько птичек в Гуановом списке, тот с достоинством возражает...

...автор теряет нить изложения, плутает, топчется, тянет резину и отсиживается в кустах на задворках собственной повести.

Критик-эмигрант искренне убежден, что вся эта, как он говорит, «блатная музыка» — особый литературный прием, выдуманный и разработанный автором «Прогулок» с целью «ошельмования Пушкина». Ему и невдомек, что для Синявского-Терца такие словечки и обороты, как «пятнадцатилетний пацан», «закидоны», «тянет резину», — это и есть современный русский язык. Они в такой же мере не нарочиты, не чужеродны для него, как для Солженицына слова типа «нехай» или «на лешего». Более того! Современный русский язык немыслим и без самой что ни на есть настоящей блатной музыки. Она вросла в его ткань, в самую его сердцевину. Да и как могло быть иначе в стране, где десятки миллионов людей прошли через лагеря!

Я возил его, падлу, на «чаечке»...


Первача я взял ноль восемь, взял халвы, пару рижского и керченскую сельдь...


Ты, бля, думаешь, напал на дикаря, а я сделаю культурно, втихаря...


Моя б жизнь была преотличная, да я в шухере стукаря пришил...


То вас шмон трясет, а то цинга и чуть не треть зэка из ЦК...


Схлопотал строгача — ну и ладушки...


Тут его цап-царап — и на партком!..


Индпошив — фасончик на-ка выкуси!..


Ну, какой мне смысл на такой муре наблюдать посля небо в шашечку...


(Александр Галич)

Человеку, выросшему в атмосфере старого, классического русского языка, одним знанием «блатной музыки» тут не обойтись. Нужен еще специальный «советско-русский» словарь.

Не исключено, что какой-нибудь литератор-эмигрант, более чуткий к художественному слову и настроенный менее воинственно, нежели знакомый нам рецензент «Прогулок с Пушкиным», даже и восхитился бы художественной яркостью Галичевых песен. В конце концов, просторечие, диалекты, всякого рода сленг — все это законнейшие художественные краски, к которым всегда прибегал художник.

Но одно дело — художник, говорящий не от себя, а как бы устами своих героев, и совсем другое — ученый, литературовед, вообще интеллигент, ведущий речь от своего собственного имени, а не от имени какого-нибудь Ваньки-Каина!

Не стоит, однако, забывать, что этот литературовед подписывает свои ученые труды именем персонажа, по сравнению с которым знаменитый Ванька-Каин может показаться чуть ли не образцом благопристойности.

Абрашка Терц, карманщик всем известный,

А Сонька-блядь известна по Москве;

Абрашка Терц все рыщет по карманам,

А Сонька-блядь хлопочет о себе...

На Молдаванке музыка играет,

А Сонька в доску пьяная лежит,

Абрашка Терц ей водки подливает,

А сам такую речь ей говорит:

— Зануда Сонька, что ты задаешься?

Подлец я буду, я тебя узнал...

И т.д.

Что же побудило его взять себе такой диковинный псевдоним? Неужто простое ерничество? Традиционное для людей богемы стремление к эпатажу?

Нет, тут были более глубокие и тайные причины. Еще недавно мы могли о них лишь догадываться. Но теперь они уже перестали быть тайной: Синявский сам сказал о них, и сказал прекрасно, с мучительной, пронзающей душу художественной силой:

Пьяный пристает. За рублем.

— Но я ж русский человек?!

Клянется и в рот и в нос, что он русский. Сунешь ему рупь — отвяжись. А он свое:

— Я — русский?!.. Я русским языком тебе говорю?

Как спрашивает себя (и нас), удостоверяясь. И будто негодует или жалуется кому-то: русский!..

Окромя «русского», ничего за душой. Ни принадлежности к истории, к обществу, к семье, к собственности, к какому-нибудь селу или городу, к заводу или колхозу. Он мать и отца не помнит. Имя забыл. Жену и детей рассеял. Он совесть пропил. В Бога не верит и не чует под ногами земли, по которой ходит. Только повторяет угрюмо, заученно, как бы сомневаясь или надеясь на что-то: русский он все еще или не русский?..

Что-то похожее случается иногда со всеми нами. Потеряв все, мы спрашиваем тревожно: русские мы или не русские? Будто бы это главное... Француз почему-то не спрашивает. И англичанин. Я проверял. Испанец не пристает к прохожему: «Нет, ты мне ответь — испанец я или не испанец?! Тебе говорят испанским языком!..»

Только мы одни так себя окликаем. Чувство бесприютности, потерянности лица владеет нами, выливаясь в извечный вопрос, в единственное и последнее (телесное) определение души: русские или не русские?

Что это? Исповедь? Или инвектива? Историко-философское эссе? Или, может быть, подступ к какому-нибудь художественному полотну?

Нет, это начало литературоведческого исследования о блатной песне.

Но при чем тут блатная песня? Какое отношение имеет она к этим горестным рассуждениям о современном русском человеке, потерявшем свое национальное лицо?

Блатная песня. Национальная, на вздыбленной российской равнине ставшая блатной. То есть потерявшей, кажется, все координаты: чести, совести, семьи, религии... Но глубже других современных песен помнит она о себе, что она — русская. Как тот пьяный. Всё утратив, порвав последние связи, она продолжает оставаться «своей», «подлинной», «народной», «всеобщей».

...и не занимаясь специальным анализом, достаточно окинуть беглым взглядом этот заклятый вертоград, чтобы убедиться, насколько, с одной стороны, он укоренен в традиции, а с другой — как она препарируется здесь по-новому, в высшей степени неожиданно и поэтически оригинально...

Блатная песня тем и замечательна, что содержит слепок души народа (а не только физиономии вора), и в этом качестве, во множестве образцов, может претендовать на звание национальной русской песни, обнаруживая — даже на этом нищенском и подозрительном уровне — то прекрасное, что в жизни скрыто от наших глаз.

Только и осталось у нас, что вот эта самая блатная песня, от всего нашего, вконец растерявшего свои былые национальные черты, отечества.

Что это? Снова эпатаж? Опять желание подразнить гусей, раздувающих зобы национальной спесью?

Нет, это он всерьез. Вы можете соглашаться или не соглашаться с этим убийственным выводом, можете даже возмущаться и негодовать, но в одном только вы не сможете ему отказать — в полной, безусловной искренности. В особенности когда дело дойдет до финальных, заключительных аккордов, где литературоведческое исследование вдруг преображается в странный и жуткий лирический всплеск и окончательно рвется тончайшая пленочка, отделявшая Абрама Терца от Андрея Синявского.