Пришвин — страница 105 из 120

В этих размышлениях все дальше и дальше уходил Пришвин в сторону возвеличивания Медного Всадника в ущерб Евгению, не потому что изменился его взгляд на Пушкина или открылись какие-то новые данные об эпохе (хотя было и это: «Узнал, что Петр ехал по „Осударевой дороге“, и за ним везли виселицу (а Пушкин – „Да умирится же с тобой“ и „Красуйся, град Петров“)»; «Как мог Пушкин, заступаясь за Евгения, возвеличивать Петра?»), но потому, что иначе невозможно было написать произведение, «отвечающее требованиям времени и требованиям к себе самому».

Он все еще пытался держаться за Пушкина («Урок: фокус вещи, главный план – чистота души Зуйка; как вообще смысл таких катастроф есть рождение новых личностей, сосредотачивающих в себе смысл событий. На Пушкина надо смотреть»), и разделивший себя между Петром и Евгением поэт казался Пришвину «очень богатым душой и мудрым», находящимся в состоянии, близком к «люби врагов своих». К открытию такого же «большого чувства» в душе стремился автор «Осударевой дороги», но что-то здесь снова, и даже больше, чем перед войной, сходилось и складывалось совсем не по-евангельски, а по-коммунистически («…бывает Большое необходимо-беспощадное, имеющее оправдание в движении духа во времени (современность) (…) Маленький не тем плох, что мал, а что, будучи сам лишь частью Большого, выдает себя за целое»).

В пришвинском «евангелии коммунизма» Евангелие терялось и отлетало под напором коммунизма, так что через некоторое время писатель подвел под своими исканиями черту, каковая окончательно удалила его от Пушкина и Гёте, с которым он русского поэта сравнивал: «Тут и там проблема личности и общества разрешается в пользу общества, причем исключительно благодаря скачку авторов: Гёте скачет через Филемона и Бавкиду, Пушкин – через Евгения».

И вслед за этим: «Медный всадник (Надо) есть образ безличный, образ человеческой необходимости, через который должен пройти каждый человек и сама стихия. Он прав в своем движении и не он будет мириться, а с ним будет мириться „стихия“ путем рождения личности».

Итак, «да умирится же с тобой и покоренная стихия» означает рождение личности. И значит, Евгений (как тоже и еще сильнее Филемон и Бавкида) является нам как вестник наступающих родовых мук. И окончательное решение этой борьбы Хочется и Надо в пользу Хочется с воскрешением Евгения и Филемона с Бавкидой есть рождение Христа, есть явление света в темной борьбе, выход свободной личности из недр необходимости.

Примирение состоит в том, что личность приносит с собой новое измерение всех ценностей, создаваемых Медным Всадником. Примирение в том, что прошлое измерение было необходимо. Примирение заключается в улыбке личности и, может быть, в осторожно, шепотом и любовно сказанных словах: «Мы говорим на разных языках». И окончательно: «Любите врагов своих».[1083]

Все это имело отношение не только к роману, но и к истории России в двадцатом веке и новому для писателя пониманию той катастрофы, которая произошла со страной в семнадцатом году.

Победа Советского Союза в Великой Отечественной войне заставила Пришвина не только окончательно встать на сторону большевиков, но и признать их историческую полноту во всем объеме, отпустить им, если угодно, исторические грехи предыдущих лет, начиная с революции и кончая репрессиями, и выдать власть имущим своего рода индульгенцию, объявив о прекращении войны мужиков и большевиков и слиянии большевиков с народом:

«После разгрома немцев, какое может быть сомнение в правоте Ленина, и наше дело, художников, взлететь над фактами и вообразить или дать образы существующего».

«Вот и пришло наконец-то равновесие политического сознания. Чувствую, что ничего-то, ничего и совсем ничего другого, как у нас теперь, и не могло быть при таком прошлом русского народа.

Русский народ победил Гитлера, сделал большевиков своим орудием в борьбе, и так большевики стали народом».

Теперь, в свете победы, Пришвин был склонен рассматривать русскую революцию, о которой оставил столько горьких строк в период ее свершения, «как заслуженное, жестокое, необходимое возмездие и вместе с тем суровую школу для грядущего возрождения России».

Последние слова записаны в редакции Валерии Дмитриевны Пришвиной, которая, защищая мужа, объясняла позицию Михаила Михайловича тем, что больше всего писатель боялся быть «односторонним», «партийным» и всегда стремился «найти некую надысторическую объективность, такую высоту, с которой можно было бы охватить весь кругозор, весь процесс совершающегося единым взглядом и оттуда уловить его смысл».

Самое горькое противоречие эпохи, каким виделось оно Пришвину в его романе («Начальная мысль была именно в оправдании насилия»; «Своей работой „Осударева дорога“ я взял на себя героический подвиг сам пойти в эти рабы, чтобы снять только с души своей моральные противоречия: проповедовать свободу, стоя на спинах рабов»), решалось Пришвиным, по мнению его жены, в «идее, до сих пор не понятой и не принятой миром: это глубочайшая тайна христианства о силе любви к врагу, – идея всепрощения – единственная, еще не реализованная в печальной истории человечества» (…) Мировая нравственная мысль еще не возвысилась до ее понимания. В ее свете живут только отдельные личности, возвышающиеся как звезды над общим полем людей, это святые люди, преодолевшие свой индивидуализм, свою самость, свое маленькое «я».[1084]

Если считать создателя «Осударевой дороги», который себя «не отличал от каналоармейца и все время как заключенный чувствовал себя, но вел себя как свободный, изо дня в день приближаясь к сознанию необходимости принуждения всего русского человека во всей совокупности…», страдавшего за ту «необходимую ложь, которая выходила из-под руки Сталина и Ленина», отдельной святой личностью, может быть, и так… Но только в те давно прошедшие уже времена оказалось, что своим романом Пришвин – редкий случай – не угодил никому – ни врагам, ни друзьям своим. «Осударева дорога» при жизни автора напечатана не была и не была понята немногочисленными читателями в рукописи.

Пришвин, правда, этого и сам сильно опасался еще до того, как отдал свое детище в чужие руки: «Раньше боялся удара с одной стороны, и теперь боюсь страшного, и с другой, неофициальной, с народной, где я признан по-настоящему. Боюсь того, что получил А. Толстой за свой „Хлеб“». Опасался он и того, что в художественном отношении (далее цитата) «Осудареву дорогу» назовут «деланной», как наши крестьяне называют гать на болоте «деланной дорогой (…) уж больно медленно все шло»;[1085] «Тревожит только таящаяся в недрах народной души оценка, от которой никуда не уйдешь, если сфальшивил»; «Как художественное произведение это не кристалл, подобный „Ж. Шеню“ или „Кладовой Солнца“».

Однако удары посыпались не с одной, а со всех сторон. Еще когда в начале 1947 года писателю предложили выступить с чтением новой вещи в Литературном музее, он «чувствовал, что все они опасаются, не примажусь ли я к большевикам». Еще определеннее было тогдашнее суждение о романе Валерии Дмитриевны, которая, как известно, хлебнула из гулаговского чана: «Ляля вчера высказала мысль, что роман мой затянулся на столько лет и поглотил меня, потому что была порочность в его замысле: порочность чувства примирения», на что «дерзнувший без Вергилия странствовать по аду» писатель справедливо ответил, что дело здесь было не в порочности, но в легкомыслии: «Я хотел найти доброе в нашем советском правительстве».

Пришвин не себя виноватым считал, а жизнь, которая «не дает свободы писателю: жизнь не вызрела для ее изображения, как в „Кащеевой цепи“ не вызрел художник для дела спасения своего героя».[1086]

И Валерии Дмитриевне отвечал: «Не порочность, – какая порочность в том, что я строительство канала пожелал отразить в детской душе, воспринимающей жизнь поэтически. Никакой порочности в этом нет, но, может быть, легкомыслие. Есть положения в жизни, когда легкомыслие обязательно и даже играет свою полезную производительную роль. Взять выбор супруга, а между тем от этого выбора зависит судьба нового человека на земле. А у кого нет легкомыслия, тот засмысливается и остается холодным и бесплодным».

Эта запись и словечко «засмысливается» заставляют не только в очередной раз вспомнить Зинаиду Гиппиус или Александра Блока, но и другого героя тех лет – Павла Михайловича Легкобытова с его брошенным Мережковскому и его богоискательству «шалуны». В замысле Пришвина тоже была некая «шалость»…

И все же Пришвин сделал одну вещь очень важную, хотя и сам понимал всю ее невозможность в смысле публикации – изменил эпиграф и тем самым отчасти сдвинул коммунистическую (легкомысленную, если угодно) концепцию романа: «Аще сниду во ад, и Ты тамо еси» («Этот эпиграф не будет опубликован, но пусть будет как веха в душе»).

Однако властям и без этого, отсутствовавшего и подразумеваемого эпиграфа, взятого писателем из 138-го псалма царя Давида, мало не показалось, и судьбу неопубликованного эпиграфа разделил весь роман. Правители наши вообще предпочитали о Беломорканале не вспоминать, времена перековок давно миновали и факт использования в СССР принудительного труда более не афишировался, ибо бросал тень на светлое здание коммунистического будущего, и оттого можно только гадать, какая наступила на улице Правды растерянность, если не паника, куда бежать, в КГБ или ЦК, размышляли сотрудники редакции, когда осенью 1948 года писатель отвез в «Октябрь» свое новое произведение, идея которого «зрела 65 лет», то есть со дня бегства в «Азию».

Главный редактор журнала Панферов, который, как мы помним, в конце 30-х дружески советовал Пришвину не стоять в стороне и говорил: «Мы, конечно, и в подметки не годимся вам, Михаил Михайлович, в отношении культурности, и вы писатель настоящий, но позвольте сказать вам правду: вы держитесь в стороне», долго автору не звонил, а потом через сотрудника редакции Ильенкова передал требование «уничтожить труд заключенных» и пожелал, чтобы «может быть, даже, что события были именно не на Беломорском канале»,