В сущности, судьба Зуйка – это проекция всей пришвинской жизни: конфликт со Старшими, обида, уход в лес, трагедия и счастье одинокой жизни, чудодейственное спасение и возвращение к людям – все это – зеркало человека, но только сильно выгнутое, искривленное, пусть даже сказочное, отображающее в упрощенном виде. Пришвин шел на адаптацию сознательно, он приносил всю сложность своего пути в жертву читателю, не желая повторения обеих легших мертвым грузом в его архиве «Мирских чаш», и старался написать вещь совершенно легальную, проходную и доступную, но как художник совершил насилие даже не над своим романом, его героями, их прообразами и самой действительностью – а, что было для него страшнее всего, над самим собой, он оволил себя, и вот этого произвола художественное слово, художественная правда ему не простили и отозвались фальшью.
Но… но в то же время это неслучайная и знаковая книга. Несмотря на свою художественную несостоятельность, этот одновременно горький и неизбежный этап пришвинской судьбы, этап почти что венечный, замыкающий его творческий путь и его личное, им самим признанное поражение («…Эта книга мне показалась картиной моей борьбы и моего поражения»; «Осударева дорога, к счастью не напечатанная, есть картина совершенного посрамления автора в его попытке сомкнуть прошлое с настоящим»), в истории русской литературы и в истории нашей общественной мысли пришвинский «сказочный роман» занимает поистине выдающееся, хотя и не оцененное место.
Заслуга автора «Осударевой дороги» оказалась не в том тексте, который он в конце концов породил, и даже не в сопутствующих ему чрезвычайно противоречивых и дремучих человеческих лесах, где заблудилась в назидание его последователям душа русского государственника, а в том, что Пришвин первый в русской литературе назвал Великую Тему. Обозначил ее. Дал понять, что никуда от этой Темы не уйти, не забыть, не перешагнуть, не перескочить и не объехать, как не смог избежать ее он, и литература еще вернется к ней. Пусть не удалось ему ее решить, но он открыл дорогу другому.
Это не есть тема Пришвин и Пушкин, не «Осударева дорога» и «Медный всадник» – вещи на самом деле между собою не связанные. Подлинную «Осудареву дорогу» написал, подлинную проблему «Осударевой дороги», проблему уничтожения русского и не только русского народа большевиками, идею, которую Пришвин вложил в уста «конюшни», отбросов зэковского мира, доходяг, как сказал бы современный, искушенный в лагерной литературе читатель – «Не канал цель легавых, а ненависть к свободному, как они, человеку», а от уголовников она перекинулась и мужикам: «Даже привычные к трудной земляной работе смоленские грабари начали склоняться к тому, что канал – это придумка, это предлог, чтобы замучить и покончить с человеком свободным… – Канал – это фикция», тему эту раскрыл, решил и ответил Пришвину и как художник, и как гражданин через два десятка лет после мучительного пришвинского труда Александр Солженицын в «Архипелаге ГУЛАГе», и особенно очевидно этот ответ обнаружился в главах, касавшихся строительства Беломорканала.
Однако удивительна не только эта все же очевидная связь. «Осударева дорога» перекликается с еще одним замечательным произведением русской литературы второй половины XX века.
«– Мы запрем ваш падун.
– Падун запереть?!
– Запрем падун. Вода подымется, и озеро станет глубоким, и по нем пойдут морские корабли.
– Сколько дней в году, – сказал Мироныч, – столько на озере островов, и на них всех есть пожни, есть нивы, деревни, люди живут. Что вы с людьми делать будете?
– Мы за большое дело взялись: лес рубят – щепки летят. Но все-таки мы не бросим этих людей. В три раза разольется озеро, старые острова будут залиты, новые объявятся, и новые станут берега, и старые звери придут напиться новой воды. Вот мы туда с островов и переселим людей».
Я не думаю, что Валентин Распутин диалогически обращался к «Осударевой дороге», когда писал «Прощание с Матерой», да и вообще не уверен в том, что он эту книгу читал (так же как не уверен, что читал ее Александр Солженицын), но все же и тему гибели старого мира, его затопления, и плача по этому миру первым наметил Пришвин, и даже старуха, остающаяся вопреки всему на острове дожидаться конца света и готовая в этих водах погибнуть, была сначала написана – Пришвиным.
«Перед нею была освещенная верхним огоньком широкая и опрятная лестница, вся устланная новыми чистыми половичками-дорожками. На маленьких лестничных окнах висели белоснежные занавески, убранные вверху разноцветными бумажными цветами. Так убирают у староверов лестницы только перед самыми большими праздниками или в ожидании редкого, самого желанного гостя, и в особенности, когда в доме свадьба или ждут жениха».
Так мыла перед затоплением Матеры свою избу и старуха Дарья…
Наконец, и в «Осударевой дороге» подвергается разграблению (правда, вроде бы с благими целями – спасти плотину во время аврала) старое кладбище.
Быть может, здесь тоже сказалась прозорливость, невольное пророчество, выразившееся не только в тематических совпадениях и идейном расхождении Пришвина с более поздними трудами русских писателей, но и вообще в выдающемся умении Михаила Михайловича видеть в настоящем ростки будущего, опережать свое время, о чем писал В. Кожинов применительно к своему главному пришвинскому тезису: идее обручения человека с природой в художественном мире писателя.
Только вот с иными обручениями все оказалось гораздо сложнее…
Глава XXXМЕЖДУ СВЕТОМ И ТЕНЬЮ
Несмотря на неудачи и горькие разочарования в литературных делах, было в жизни Пришвина в последние годы то, что смягчало все удары и приносило ему небывалое утешение.
«Поэзия, погуляв на людях, может вернуться к себе, в свой дом, и служить себе самой, как золотая рыбка. Тогда все, что было в мечте, как дружба, любовь, домашний уют, может воплотиться: явится друг, явится любимая женщина, устроится дом и все выйдет из поэзии, возвращенной к себе. Я могу об этом свидетельствовать: в моем доме нет гвоздя, не возникшего в бытие из моей мечты…»
Так писал Пришвин о своем последнем доме, доме в Дунине – живописной подмосковной деревеньке на правом берегу Москвы-реки, в нескольких километрах к востоку от Звенигорода.
Впервые он побывал в этих краях осенью 1940 года, когда вместе с Валерией Дмитриевной они подыскивали дачу недалеко от города. Однако в тот раз поездка получилась неудачной. Супруги долго плутали, в одном месте машина увязла на раскисшей дороге, и, когда наконец добрались до Дунина, в сумерках полуразрушенный дом на краю деревни не произвел на писателя впечатления, но воспоминание о нем осталось.
«1940. 2 октября. Ездили в Звенигород на Николину гору, в Дарьино и в Дунино. Дача делового человека – Николина гора и дача вольная Дунино».
В конце войны, вернувшись из Усолья в Москву, Пришвины несколько лет арендовали дачу в Пушкине, однако место это оказалось для Михаила Михайловича слишком многолюдным, и уже летом 1945 года ему «стало ясно, что дача в Пушкине не дает выхода в природу, и, значит, ее надо бросать и находить в другом месте».
В марте 1946 года писатель отдыхал в санатории Академии наук «Поречье», от которого было рукой подать до Дунина: меньше двух километров по лесной дороге или берегом Москвы-реки. Так Пришвин снова оказался в тех краях, что не понравились ему шестью годами раньше. Но теперь что-то переменилось в его восприятии.
Вот как писала об этом Валерия Дмитриевна (хотя она была поначалу против приобретения новой дачи, ей было вообще не до переездов и перемен – в Пушкине лежала ее парализованная мать): «Летом 1946 года Дунино предстало перед нами совсем иным. За деревенскими домами расстилалось обширное поле. Оно было круглое, как чаша, то золотое под рожью, то малиновое под клевером, то розовое под гречихой. Леса окаймляли деревню и поле со всех сторон. Они шли вглубь на многие километры и состояли из смешанных пород – это было их красой и богатством. Поляны, красные от земляники. Тьма грибов. И совсем рядом – Москва-река. Кому, как не Пришвину, было оценить дунинскую природу! И Михаил Михайлович всем сердцем полюбил Дунино».
Однако дело было не только в географии. История дунинского дома странным образом напоминала судьбу самого Пришвина, так что, кажется, их встреча была неминуема. В дореволюционные годы в Дунине собиралась революционная интеллигенция, гостила после освобождения из Шлиссельбургской крепости и возвращения из эмиграции Вера Фигнер, бывали скульпторы А. С. Голубкина и С. Т. Коненков, которого Пришвин очень высоко ценил.
Купив за пятьдесят тысяч полуразрушенный и сильно пострадавший во время войны дом у последней владелицы усадьбы Лебедевой-Критской и записав его на имя Валерии Дмитриевны, Пришвин подарил бывшей хозяйке усадьбы свою книгу с такой надписью «…на память о счастливом хомуте: я счастливо влез в хомут 13 мая 1946 года, а она счастливо из него вылезла».
Деревянный дом на высоком фундаменте с просторной, обхватывающей его по периметру террасой был окружен большим участком земли, где Пришвины посадили лесные деревья, фруктовый сад, кусты смородины, цветы и луговые травы. А вокруг тянулись смешанные леса, и новый хозяин дунинской усадьбы проводил в них долгие часы. Сил у него было уже не так много, и он уезжал в лес на машине, там работал, делал дневниковые записи, фотографировал, и на столе у него лежал вычерченный им самим план леса с отметками тех мест, где «водятся белые грибы».
В последние годы жизнь писателя-бродяги была подчинена довольно строгому распорядку дня. Лучше всего написала об этом режиме бесхитростная и добрая домработница Пришвиных Мария Васильевна Рыбина: «Михаил Михайлович строго придерживался определенного режима всю свою жизнь. Это доходило до того, что если обед вовремя не был готов, он брал стакан молока, кусок черного хлеба – лишь бы было вовремя.
Вставал очень рано, когда все в доме еще спали. Летом с восходом солнца. Сам ставил свой маленький самоварчик. Пил чай, ел хлеб с маслом и под дружеские песенки самовара писал свою работу. Самовар шумел, а он писал. Жалька тут же у ног. Так он просиживал до 8–8.30 или в столовой, или у себя в кабинете. Затем часов до 9.30 наслаждался в саду утренней природой. К тому времени вставала Валерия Дмитриевна. Тут был настоящий завтрак: яйца, каша, кофе, хлеб с маслом. За этим 2-м завтраком он собаку не кормил, потому что Валерия Дмитриевна этого не любила, а за первым, когда он был один, – он готовит бутерброд собаке, она делает вид, что не знает, что будет, голову отвернет в сторону, а глаза заводит вбок и так следит за тем, что Михаил Михайлович делает, но сама не двигается, и только он скажет: «Хоп», ловит на лету. Михаил Михайлович это очень любил.