Там, в петровском дворце (точнее, был он построен владимирским дворянством в царствование Николая Павловича), Пришвин написал воистину прекрасную книгу – «Родники Берендея», впоследствии дополненную, расширенную и названную им – на мой взгляд, несколько хуже и суше – «Календарь природы». Счастливо свободная от слабостей, бесформенности и многословия некоторых первых пришвинских произведений, она обозначила ту границу, которая отделяет просто литературу от того, что мы привыкли называть классикой, даже не вполне представляя, что входит в это понятие.
«Родники Берендея» – это рассказы, большей частью охотничьи, лесные, луговые, болотные, объединенные неброской, сознательно и искусно приглушенной личностью рассказчика и созданным им таинственным Берендеевым царством (так названным оттого, что рядом с Переславлем-Залесским находится железнодорожная станция Берендеево), волшебной местностью, где действуют свои правила, не такие, как в реальной советской жизни, а сказочные, мифологические, но и не столь выдуманные, как в ремизовском мире, а приближенные к природе вещей («Ремизов – материал в книгах, мои – в народе»[726]). И хотя в полной мере оценить всю прелесть этих рассказов могли только охотники, даже читателю, никогда не бравшему в руки ружья и не занимавшемуся натаской собак, были понятны и волновали душу страницы, где в живой, полный запаха, цвета, звука, кинематографический мир природы вплетены размышления на философские темы, исторические реалии, психология охотников и даже излюбленная пришвинская тема пола и эроса (рассказ «Любовь Ярика»).
Вот драматическое описание охоты на лисицу: «Прыгает зверь все ниже, ниже, и когда наступает конец, мы подходим смотреть, какой он большой».
И – неожиданный переход: «Не горюйте о звере, милые жалостливые люди, всем это достанется, все мы растянемся, я почти готов к этому, и одно только беспокоит, что охотник разочарованно посмотрит на меня и скажет: какой он был маленький».[727]
«Родники Берендея» максимально приближены к дневниковым записям, («просто удивительно: вся жизнь целиком ушла в книгу „Родники Берендея“[728][729]), многие отрывки и там, и там повторяются, но очевидно, что включить в подцензурную прозу все, что хотел сказать и о чем думал в это время Пришвин, было невозможно. Там была игра, а другая, серьезная (слово не очень хорошее, не пришвинское) литература, вся – в Дневнике, для будущего читателя.
«Родники Берендея» – произведение, с одной стороны, совершенно новое, как не согласиться с самым советским из всех пришвиноведов А. Тимротом, который писал, что «это произведение Пришвина могло появиться лишь в наше советское время»,[730] а с другой – абсолютно антисоветское, и как не признать справедливость суждения не менее советского рапповца А. Ефремина, утверждавшего в 1930 году в «Красной нови»: «Легенда о Берендеевом царстве – это по существу опоэтизация остатков древней дикости, идеализация и идиллизация тьмы и суеверия, оправдание старины, а следовательно, один из способов борьбы против нашей советской культуры».[731]
В этих ножницах и кроется вся прелесть той части пришвинского литературного наследия, что была равнодушна к идеологии в поверхностном смысле слова, и замечательно, что именно об этой книге, снова очутившись в заповедных местах в эвакуации, Пришвин сказал: «Эта книга и эти рассказы утвердили меня в литературе как советского писателя: тут я сделал себе второй раз литературную карьеру (в пределах моих способностей)».[732]
Она органично вписалась в пришвинское творчество и послужила мостиком между двумя его периодами, размежеванными семнадцатым годом, продолжая на новом витке традиции и мотивы дореволюционных произведений.
«Попасть в Берендеево царство все равно, что в Невидимый град: надо потрудиться, надо быть сильным и чистым сердцем».[733]
А на пути в это царство путника ждут оводы, комары, слепни, мошка, охраняющие Берендееву территорию («Благодарю этих демонов за то, что они не пускают в болота дачников и разных гулящих людей: болота остаются единственно девственной землей, принимающей к себе только тех, кто может много терпеть, не теря духа, вполне отдаваться величию природы»[734]), и Пришвин, как болотный царь, сам решал, кого возьмет в это царство, и отбор был очень строгим. В Берендеевом царстве в середине 20-х годов Пришвин впервые был по-настоящему счастлив за многие годы (так, о 1926 годе он написал: «Это был год для меня исключительно счастливый, проведенный у родников Берендеева царства»[735]). И дело не только в отсутствии дачников и литературной среды, а в том, что в новом царстве время словно остановилось, ничто не искажало его, и по живому контрасту двух эпох стала познаваться истинная цена старого времени, которое себе на беду проклинали русские интеллигенты.
«Ко мне завернул с праздника рыбак, заведующий кооперативом „Красный рыбак“ Василий Алексеевич Чичирев, и, когда я спросил его, чем он занимался до революции, ответил, служил в полиции, был приставом. Удивленный сказал я: „Как же вы уцелели?“ И он, тоже удивленный моему вопросу, ответил: „А у нас в Переяславском уезде ничего и не было“. Тогда стало понятно, почему Ботик уцелел и люди попадаются такие цельные: тут революции не было».[736]
Быть может, именно такой литературы, насыщенной мирным дореволюционным временем с его неизменными и дорогими сердцу ценностями, ждала тогдашня измученная, истерзанная революцией, войной и социальными экспериментами Россия, и с той поры появился у Пришвина свой читатель, искавший в его прозе отдохновения, свободы, наконец, счастья («Рассказ „Охота за счастьем“, несомненно, имеет глубокий успех в обществе, вероятно, тема о „счастье“ – теперь общественная тема»[737]), порою даже не представляя, за счет чего это ощущение возникает. Лучше всего значение этих книг понял, высветил из эмигрантского далека давний пришвинский друг А. М. Ремизов: «Пришвин, во все невзгоды и беды не покидавший Россию, первый писатель в России. И как это странно сейчас звучит этот голос из России, напоминая человеку с его горем и остервенением, что есть Божий мир, с цветами и звездами, и что недаром звери, когда-то тесно жившие с человеком, отпугнулись и боятся человека, но что есть еще в мире и простота, детскость и доверчивость – жив „человек“».[738]
И, быть может, именно по этой причине нахождения в мирном, экологически чистом времени и месте, благодаря доверчивости и детскости у Пришвина начало меняться отношение к еще недавно проклинаемому народу, и на смену обиде, раздражению, злобе пришли жалость и сострадание.
«Вот уже лет 25 я ношу в себе одно чувство, которое, все нарастая, никак не может закончиться мыслью, убеждением и действием: мне хочется найти в деревне, в глуши, у простых людей оправдание их отсталого бытия. (…) Неужели жизнь этих многих миллионов людей, обывателей ценна лишь тем, что они производят будущего городского деятеля и существуют, как навоз».[739]
Уходили традиционные для начала века и для самого Пришвина клише и обобщения («Интеллигенция и народ, какая ерунда: я и сам народ; или вот я и обыватели: и я обыватель; или я и мужики: да ведь мужики все для меня разные, как для жены моей куры»;[740] «крестьяне, мужики – все слова, с которыми связывается в моем представлении <1 нрзб> народничество или барство»[741]), Пришвин жил в деревне и чувствовал, что его здесь пусть и не любят, но по крайней мере гордятся тем, что у них живет писатель («Есть в русском народе посеянное добро нашими народниками писателями: это сокровенное благоговение к книге и к личности писателя»[742]), да и вообще: «Деревня – это совершенно что-то другое, чем сельский сход, на которых действуют горланы…»[743]
И когда некий советский председатель с ласковой фамилией Пичугин попытался обвинить Пришвина в том, что он «держит собак и ведет буржуазный образ жизни и, например, гуляет», когда «потихоньку нашептал», что подозрительный жилец «печатает листки на машинке, и еще сослался на большие размеры Ефросиньи Павловны»,[744] Пришвин отмахнулся от него, как от слепня, и однозначно отвел нахалу место в прошлом: «Пичугин – человек 18 года».[745]
«Моя задача быть посредником между землей и городом, моя мечта заставить Москву поверить слезам обывателя»[746] – это напоминало его посредничество начала века между сектантами и интеллигентами, но было тут куда меньше личной задерганности и ажиотажа.
О том, как поменялось его отношение к крестьянству, красноречиво говорит и еще одна довольно странная дневниковая запись.
В апреле 1925 года Пришвин познакомился с молодым мельником, «имевшим вид симпатичного студента с хорошими манерами».[747]
Они разговорились, и симпатичный человек вдруг начал поносить мужиков примерно теми же словами, какими еще совсем недавно характеризовал их сам Пришвин.