Пришвин, как бы много ни удалось ему в очерках сказать о канале или в «Журавлиной родине» о крестьянстве, да даже о башмачниках, по меркам Иванова-Разумника много чего недоговаривал, а значит, лгал.
Это деликатный и непростой момент, что понимал и сам прямодушный и, может быть, не слишком тонко мысливший и совсем не деликатный Иванов-Разумник, когда в письме к вдове Андрея Белого меньше чем через полгода после кончины известного символиста в поучающей и категорической манере написал, побивая Пришвиным Белого, как когда-то побивал им же Сергея Булгакова:
«Только что прочел замечательную книгу М. М. Пришвина „Золотой рог“ (достаньте и прочтите) – совершенно не омарксиченную и вполне цензурную.
А к чему привели попытки Б. Н. говорить о «классах», о «динамике капиталистического процесса» и т. п.? К предисловию в «Начале века»![1038] Так и хочется спросить в стиле этих же материалов из книги Б. Н.: «Что, сынку? Помогли тебе твои ляхи?»»
Андрей Белый вошел в историю литературы не «Ветром с Кавказа». Верноподданнические произведения, как известно, писали и Мандельштам, и Клюев, и Пастернак, и Ахматова, и Михаил Булгаков. Каждый из этих случаев особенный (Ахматова это делала с явным отвращением, а Мандельштам пытался быть искренним), у каждого произведения свой контекст и подтекст, но вот раздумья, что можно, а что нельзя, были ведомы и Пришвину. Точно так же ему была известна и история о сталинском звонке Пастернаку, когда вождь прямо предложил поэту вступиться за сосланного Мандельштама (может быть, провоцируя его на какие-то неосторожные высказывания), и, по мнению Ахматовой, Пастернак повел себя на «твердую четверку». Пришвин высказался об этом следующим образом (любопытно, как по-разному этот почти мифологический, несмотря на реальную основу, сюжет передавался и трактовался современниками): «Слышал я, будто он позвонил к Пастернаку и спросил: не нуждается ли он в чем-нибудь? И после долгих намеков сказал о сосланном Мандельштаме, а когда Пастернак отказался, сказал ему: „Эх, вы, писатели!“ Таким образом он пригвоздил к себе навсегда Пастернака. Не дай-то Бог попасть в такой нравственный плен». Сам Пришвин, независимо от своей философии и политических взглядов, всегда оставался верным другом и мужественно по отношению к Иванову-Разумнику все эти годы себя вел, что признавал и Разумник Васильевич: «У каждого из нас много друзей-приятелей до черного до дня; но естественно, что на другой же день после моего ареста все эти друзья-приятели забились в кусты, – очень запуганы и зайцеподобны стали теперь люди, иной раз носящие весьма громкие имена.[1039] Истинные друзья познаются в несчастии, и хотя никакого несчастья со мною не произошло, а случилась лишь маленькая неприятность, но только два-три друга (из десятков друзей-приятелей) оказались действительными друзьями, не побоявшимися даже (даже!) переписываться со мною, жителем саратовским. Таков был старый друг еще с гимназических времен, А. Н. Римский-Корсаков; но здесь подробнее скажу только о другом старом друге, М. М. Пришвине. Не только писал он мне бодрые письма в Новосибирск и Саратов, не только присылал новые свои книги, не только хлопотал в московских издательствах о какой-нибудь работе для меня, но даже, когда хлопоты эти не увенчались успехом, по собственному почину, нисколько не скрывая этого, решил высылать мне ежемесячно по двести рублей. Только благодаря ему я еще существую в сем «физическом плане» – и не могу умолчать об этом».
Все это было написано в 30-е годы и могло попасть в руки НКВД, во-первых, и было опубликовано в 1951 году в США, во-вторых. Конечно, к тому времени семидесятивосьмилетний Пришвин был малоуязвим для органов государственной безопасности, и все же до какой степени Иванов-Разумник был уверен в неприкасаемости Пришвина! Ведь о других своих благодетелях он писал гораздо осторожнее: «Хотел бы назвать их – да не могу, это было бы с моей стороны поступком черной неблагодарности».
Действительно, может показаться странным: почему Разумника Васильевича все советские годы преследовали и травили за левоэсеровское прошлое, а Пришвина ни разу не попрекнули ни за правоэсеровское, ни за «Перевал» (не говоря уже о знакомстве с Бухариным или пребывании в гостях у репрессированного в 1938 году руководителя Кабардино-Балкарии Бетала Калмыкова) и даже не пытались привлечь к следствию по делу того же Разумника Васильевича, тем более что, как выяснилось теперь из архивов ФСБ, о помощи, оказываемой Пришвиным, было известно?[1040]
Сам Пришвин, как и всякий гражданин советской республики, репрессий боялся («Берут одного за другим, и не знаешь, и никто не может узнать, куда его девают. Как будто на тот свет уходят. И чем больше уводят, чем неуверенней жизнь остающихся, тем больше хочется жить, несмотря ни на что! Так вот бывает: пир во время чумы!»[1041]), но относительно своей счастливой доли высказал предположение: «В кабинете Ягоды, наверное, не раз поднимался вопрос о Пришвине: не прибрать ли его к рукам? Но стеснялись Горького, ждали случая, за который можно было бы ухватиться. И, возможно, даже был он и решено было покончить со мной на вечернем заседании. Но в промежуток утреннего и вечернего заседаний случилось нечто очень важное, и о Пришвине забыли в тот вечер, а на другой день сами боги полетели к чертям».
Есть в Дневнике и запись, указывающая на личное знакомство Пришвина с кем-то из сотрудников НКВД или близких к ним людей: «Раздобыл через НКВД тот самый „Канал“, из-за которого так переоценился в свое время. Трудно представить себе что-либо более бездарное».
Почему «раздобыл через НКВД», понятно (после уничтожения Ягоды коллективный труд писателей был запрещен и иначе как через НКВД его было взять неоткуда), а вот какая рука была у него на Лубянке, да и была ли – с этим вопросом сложнее.[1042]
Он считал, что его уберег Бог, Судьба, Промысел. И приводил в пример (быть может, в пику Разумнику) художника Фаворского:
«Я из интеллигенции единственно уважаю В. А. Фаворского, которого на чистке спрашивали:
– Что вы делаете для антирелигиозной пропаганды?
И он на это ответил:
– Как я могу что-нибудь делать, если я в Бога верую?
За эти слова Фаворскому ничего не было, а того, кто спрашивал, посадили. Почему же других мучают за веру, а Фаворскому можно? Потому что Фаворского, как и меня, Бог любит».
Положим, Бог любит – это не из советского лексикона, да и вообще такого рода логические силлогизмы (кого не взяли – Бог любит, кого взяли – не любит) слишком уязвимы, но когда в 1938 году по Загорску поползли слухи, что Пришвина арестовали как врага народа, писатель отнесся к этому с негодованием:
«Если бы взяли меня, как других, это было бы свидетельством для меня, несомненно, что берут нас враги и что спасения от немцев нам нет»; «В Москве есть слух, что вместе с С. взяли Пришвина: гадость какая!»
Не оправдывая массовых репрессий, не веря в массовое вредительство и бессознательно пользуясь лексикой репрессированного в эти же годы Павла Михайловича Легкобытова («И сейчас, после процессов, я все еще думаю, что если вредили, изменяли, то очень робко и ничтожно, и бездарно – какие-то шалуны, что настоящим врагом была сама природа человека»), Пришвин видел трагическую закономерность в государственном насилии по отношению к тем людям, которые были причастны к революции, то есть делу противогосударственному: «Это выметают последние остатки тех людей, которые разрушили империю и теперь ждут за это награды»; «Птица сломает крыло, упадет навсегда, и чувствуешь к ней сожаление, а троцкист упадет и нет: он власти попробовал»; «В Загорске посадили всех действующих лиц, и когда стали спрашивать, то оказалось, всех за дело (…) Грешок был, конечно, у каждого, но с таким грешком раньше можно было жить, а теперь нельзя. Что-то вроде Страшного Суда».
И выход из этого положения видел такой: «Мне кажется, мы для этого все должны покоряться, смиряться, терпеть, пережить „Сталина“: переживем, и он отойдет без революции с нашей стороны».[1043]
«Покоряться» и «смиряться» имело для Пришвина особенное значение: сверхчеловеку большевизма он противопоставлял «сам-человека», живущего подлинной жизнью, «сам-человек» – «это самое то, что наша интеллигенция называла презрительно „обывателем“».
Иванов-Разумник был также против активной политической борьбы с режимом («Политическая борьба с коммунизмом бессмысленна и вредна»), но вот этого смирения, терпения, своего рода объективности («Коммунистов вообще нельзя ни любить, ни не любить. Тут необходимость действует, и если ты лично ставишь себя против, то и попадешь в положение спорящего с репродуктором») у своего товарища принять не мог, и хотя никогда и нигде прямо за непротивление и уход в самость его не осудил, каким-то не упреком, не укором, но странной тоскою веет от другого небольшого отрывка из его воспоминаний, относящегося к его перемещению в Сибирь (правда, ехал он не в тюрьму по этапу, а в ссылку в обычном вагоне под присмотром двух энкавэдэшников): «Медленно влекся поезд, медленно вертелись мысли. Чудесно описана такая поездка в книге „Золотой Рог“ М. М. Пришвина, только ехал он без спецконвоя и мог разговаривать с пассажирами, я же мог разговаривать только с „двумя шпалами“ или смотреть в окно».
В начале февраля 1936 года критик был ненадолго освобожден и получил разрешение жить в Кашире. Он приехал к Пришвину в Загорск и пробыл в гостях у Михаила Михайловича неделю с 26 февраля по 3 марта, и, по всей видимости, к этой поре относится упоминаемая в «Тюрьмах и ссылках» передача Разумником Васильевичем Пришвину автобиографической рукописи с описанием тюремных мытарств, которую Пришвин, не зная ее содержания, положил в консервную банку и закопал в саду.