«Я хочу просить Вас не видеться со мной, потому что я не могу быть сытой беседой на улице, и душа потом болит вдвое сильней.
Не думайте, что это слова. Это правда. Я буду пока жить своей привычной жизнью, работать, заботиться о маме, считая Вашу любовь мечтой. Эта мысль будет защитой, потому что я, с тех пор как Вас люблю, стала беспомощной и мне становится сейчас не под силу. Мне легче было бы жить на Вашем месте: у Вас в руках действие, а у меня полная зависимость».
Из писем Валерии Дмитриевны видно, что она очень глубоко и верно понимала своего возлюбленного и, будучи женщиной проницательной и умной, более всего страдала от неспособности Пришвина на решительный поступок. Остаться в роли Прекрасной Дамы, на которой нельзя жениться и которую можно лишь воспевать, она не желала. Мучительно размышля о безвыходности своей ситуации, она стала даже подумывать о том, чтобы вернуться к мужу, о чем и сообщила однажды Пришвину.
Для Михаила Михайловича проблема заключалась в том, что, как ни клял он на протяжении вот уже тридцати шести лет свою Ксантиппу, как ни выбирал намеренно квартиру на одном из верхних этажей, чтобы боявшаяся лифтов Ефросинья Павловна реже его навещала, ему было тяжело навсегда с ней расстаться.
«Все думаю о покинутой мною женщине. Мне тяжело не от ее страдания, столь простого, а от соседства моей сложнейшей любви (от которой должно родиться нечто не только для моего личного удовлетворения, а может быть, и еще для кого-нибудь), соседства этой любви со страданием впустую».
А вот голос Валерии Дмитриевны: «Если бы я знала, что Вы настолько связаны с Е. П., я не пошла бы Вам навстречу».
Павловна рыдала, она была готова его отпустить («Павловна, поплакав сильно, пришла в себя, села у окна. Я поцеловал ее в лоб, она стала тихая, и мы с полчаса с ней посидели рядом. Все может кончиться тем, что они смутно поймут, какая любовь настоящая») и… не отпускала. Слишком женщина была.
«Е. П. довела свой показ злобы до последнего: вот-вот и случится что-то! Она притворяется, лжет, когда говорит, что отпускает меня и скоро уедет»; «Павловна вдруг накинулась на меня: „Знаю, знаю, не погуляешь, все разрушу и ляпну в самое место“».
Иногда между супругами наступало примирение, потом война разгоралась с новой силой. Пришвин на коленях умолял Ефросинью Павловну о прощении, она грозила стрихнином ему и ножом Валерии Дмитриевне, он вызывал психиатров, одни полагали, что ничего страшного нет, другие находили, что и сам Пришвин болен. От невыносимости такого положения писатель бросился в Загорск.
Была середина марта, его драгоценная, им открытая и воспетая весна света, он бродил в одиночестве по лесам, писал своей возлюбленной лирические письма про зарайские страны и ангелов, которые, верно, могли вносить только раздражение в душу несчастной растревоженной Валерии Дмитриевны, понуждая ее к резким словам: «Вы стары, вам надо было сойтись со мной 10 лет назад».
Пришвин все понимал: «Она писала мне письма, не думая о том, хорошо ли они написаны или плохо. Я же старался из всех своих сил превратить свое чувство к ней в поэзию. Но если бы наши письма судить, то окажется (теперь уже оказалось), что мои письма прекрасны, а ее письма на весах тянут больше и что я, думая о поэзии, никогда не напишу такого письма, как она, ничего о поэзии не думающая».
Единственное, что он мог для нее сделать – подарить свой архив («Это будет крупным материальным фондом на случай катастрофы – это раз, а второе, изучив этот архив, присоединив к нему наш опыт вдвоем, ты легко можешь написать книгу, сбыт которой обеспечен значимостью моей в литературе.
Передачу тебе архива сделаю нотариальным порядком»). Но ей иного было нужно…
Наконец в апреле они уехали в небольшую подмосковную деревню Тяжино под Бронницами, а Павловна, прожившая все эти дни в Москве, отправилась в Загорск «огород сеять – весна не ждет». Пришвин с Валерией Дмитриевной поспешили в Москву, и в тот же день к нему прибыл «с новыми угрозами» от Павловны уже известный нам крестьянский писатель Ф. Каманин.
Для того чтобы взглянуть на ситуацию глазами тех, кто не просто сочувствовал Ефросинье Павловне, но и стремился ей как-то помочь, предоставим слово самому Ф. Каманину, в отдельных оценках весьма неточному. Свидетельство Каманина любопытно именно тем, что выражает общий настрой всех причастных к пришвинской семейной драме людей:
«На шестидесятом своем году он разошелся с Ефросиньей Павловной, с которой прожил лет сорок, прожил так, как дай бог каждому, имел двоих детей и трех внуков, и женился на другой женщине.
Всех, кто знал Пришвина, это потрясло ужасно. Одни бранили Михаила Михайловича за бессердечие и эгоизм, другие жалели его, и мало кто его оправдывал. И почти все осуждали Валерию Дмитриевну, новую жену, что, мол, вышла за него не по любви, а по расчету. Я-то знал, что полюбить его очень можно, но и у меня, признаюсь, были сомнения. А многие из друзей Пришвина, даже такие давние, как Фаворский и Кожевников, совсем отошли от него.
Волею случая я оказался втянут в семейную драму и рассказать о ней считаю своим долгом.
Итак, весной 1940 года я приехал в Москву, узнал всех взволновавшую новость и, не подумав, что нельзя вмешиваться в такое деликатное дело, тут же позвонил Пришвину. Ответил незнакомый женский голос, я назвал себя, потом слышал в трубку, как голос этот произнес: «Михаил Михайлович, какой-то Каманин хочет вас видеть», и его голос: «Ну что ж, пусть приходит и этот…» Такое начало не предвещало ничего доброго, но я к нему поехал. Двери открыла женщина, которая не показалась мне молодой, лет, наверное, сорока. «Значит, не в молодости тут дело», подумалось мне. А она, Валерия Дмитриевна, провела меня в кабинет и тотчас же ушла.
– Михаил Михайлович, что вы делаете? – начал я напрямик, словно в омут бросился. – Вы ведь наш учитель и в литературе, и в жизни, а чему вы учите? Как жен бросать на старости лет?
Он не дал мне больше говорить, вскочил как ужаленный.
– А-а! – закричал он. – Это Кожевниковы так настроили тебя? Ну и черт с вами, я вас ничуточки не боюсь! Говорите, что хотите, а я наконец встретил женщину-друга, полюбил ее, как никого еще не любил, и буду с ней, если только она не покинет меня. Я должен с ней быть, поймите вы это! Хоть под старость я имею право жить с другом, который близок душе моей? Ты скажешь, что Ефросинья Павловна тоже была мне близка, что я ее любил? Да, любил и жил с ней согласно, а знаете ли вы, что был всегда одинок? Ведь она, хоть и умна, никогда не понимала меня, не могла понять, чем я живу. Вы этого не знали? Так узнайте теперь! А еще беретесь меня судить!
– Я вас, Михаил Михайлович, не сужу и судить не имею права, но мне жаль Ефросинью Павловну. И я, и другие тоже – мы любим вас, но любим и ее, поймите вы это.
Так пытался я возражать, да он не слушал, он продолжал кричать, потому что вину свою все-таки ощущал, но тут вошла в кабинет Валерия Дмитриевна, и он, как увидел ее, сразу поутих.
– Вы меня простите, – говорит она, – но я услышала, какой у вас бурный пошел разговор, и решила войти. Тем более, что речь, кажется, идет обо мне, я тоже хочу свое слово сказать. Вот вы сказали, что вам жалко Ефросинью Павловну. Это по-человечески понятно. А Михаила Михайловича вам разве не жалко? Я знаю, что говорят обо мне, и хотела уйти, но вы знаете, что он мне сказал. Он сказал, что покончит с собой, если только я покину его.
– Да, покончу, – отозвался он. – У меня уже написаны три письма правительству, в Союз писателей и всем друзьям – и ружье заряжено. И я уйду из жизни, колебаться не буду.
Мне стало страшно, так спокойно были произнесены эти слова.
Поднялся я уходить, но Пришвин не пустил:
– Посиди немножко… Давай уж, раз начали, закончим этот тяжелый разговор. Я на тебя не сержусь, хоть и накричал на тебя. На твоем месте я, пожалуй, не то еще сказал бы… Вы скажете, что я немолод, пора бы и угомониться. Но ведь Гете влюбился в семьдесят лет? И потом, я же не бросаю ее, все ей оставил в Загорске и на жизнь буду давать, чтобы не нуждалась ни в чем. Ты скажешь, одинока она? Но я-то не могу с нею жить. Было бы подло жить с одним человеком, а любить другого, я так не могу… Вот и все, что я хотел тебе сказать. Можешь передать своим Кожевниковым».[1067]
Мемуаристы вообще склонны искажать реальную картину событий. Дневникам доверия больше, но в самом главном – решимости Пришвина свести счеты с жизнью – этому свидетельству невозможно не доверять, потому что и Дневник, и воспоминания говорят об одном и том же. Сразу после ухода Каманина, о котором Пришвин отозвался весьма раздраженно, Михаил Михайлович записал: «Ночью дошли до того, что решили вместе умереть, „как Ромео и Джульетта“».
Ситуация казалась безвыходной, нервы были у всех на пределе («Лева кричал на меня в своем безумии, что „женку“ мою посадят, а с меня ордена снимут. Это было так непереносимо и больно и ужасно, что во мне что-то оборвалось навсегда»); «Она (Павловна. – А. В.) в крайнем возбуждении советовала «сушить сухари на дорогу в Сибирь вместе с В. Д.»; она, жена орденоносца, постарается сделать «"им" это удовольствие», и тогда Пришвин решил обратиться к Ставскому: «искать защиты от клеветы».
Главный секретарь Союза писателей и главный редактор «Нового мира» был в курсе пришвинских семейных дел. Еще когда в феврале, раненый, он вернулся с финской войны, Пришвин пришел навестить его и рассказал о том, что встретил женщину, чей приход призывал в «Жень-шене», и «намекнул ему, с каким мещанством встретился (…), воюя со старой семьей за новую жизнь». Ставский предложил помощь, если возникнут трудности, и вот теперь этот час настал.
Аудиенция будущей пары у ком-попа закончилась победой: «Ставский обещал „в соответствующих учреждениях“ прекратить происки, какие бы они ни были, со стороны наших врагов и вызвать для внушения Леву». Но победа далась нелегкой ценой: «Я сидел как в корсете. Ставский допрашивал Л… Она врала как сукина дочь».