Пришвин, или Гений жизни: Биографическое повествование — страница 17 из 38

Сотую часть не передал я в своей статье того негодования, которое вызвала ваша статья у Мережковского, у Гиппиус, у Ремизова, у Пяста. Прежде чем сдать свой ответ (Вам) в типографию, я прочел ее Ремизову, и он сказал: „Ответ кроткий“».

Это письмо — уже разрыв несомненный на грани вызова на дуэль. После него никаких личных отношений между двумя литераторами быть не могло, однако спор между ними был заочно продолжен в двух произведениях, одно из которых читающей публике известно очень хорошо, а второе почти нет: это «Двенадцать» и «Голубое знамя».

Про «Двенадцать» написаны горы литературы и существует море толкований, но одну вряд ли известную и весьма любопытную подробность о легендарной поэме привести стоит, хотя полного доверия к этой подробности нет. Скорее версия, но очень правдоподобная, ибо исходила от чрезвычайно информированного и не склонного к мистификациям человека.

Когда в 1927 году Пришвин посетил после долгого перерыва Ленинград и совершенно не узнал в нем бывшую имперскую столицу, то Р. В. Иванов-Разумник сообщил ему, что вития в поэме «Двенадцать» —

(«А это кто? — Длинные волосы

И говорит вполголоса:

— Предатели!

— Погибла Россия!

Должно быть, писатель —

Вития…»)

— не кто иной, как Пришвин, и этим образом Блок ответил своему оппоненту за статью «Большевик из балаганчика».

«Статья была написана мной, — прокомментировал не без огорчения эту новость Пришвин, у которого теперь, в год десятилетия Великого Октября, по-видимому, не было большой охоты давнюю историю вспоминать, да и вообще его политические взгляды к той поре изрядно переменились, — под влиянием Ремизова в один из таких моментов колебания духа, когда стоит человека ткнуть пальцем и он полетит. Мне очень досадно, что Блок оказался способным расходовать себя на такие мелочи. И как глупо: это я-то „вития“!»

Однако вернемся в восемнадцатый год. Душевное состояние Пришвина в этот период тягостно, как никогда, снова приходят мысли о самоубийстве, и, пожалуй, в эти трагические годы и пробудилось в душе его подлинное религиозное чувство — приблизившись с той стороны, которая многим в ту пору была хорошо известна и изведана, — с ощущения богооставленности. Революционная Россия для Пришвина — спущенный пруд, на дне которого открылась грязь и исчезли небесные отражения в воде, и как противоречит этот образ таинственному Светлому озеру с его Невидимым градом! Мир опрокинулся, перевернулся, сошел с рельсов, и для человека, сделавшего своим жизненным кредо не отрицание, но утверждение и одновременно с тем не принявшего отчаянную попытку утверждения, предпринятую надорвавшимся Блоком, это время было психологически невероятно тяжело. Выход виделся ему не в настоящем и не в прошлом, а в будущем: мечталось дожить до того времени, когда все будет оправдано и осмыслено, — идея, с которой Пришвин прожил все советские годы.

Весной восемнадцатого года Пришвин отправился из Петербурга в Елец по «бесконечному мучительному пути из адской кухни в самый ад, где мучаются люди», и кто еще из крупных, уже заявивших о себе русских писателей того времени мог сказать, что самые тяжелые годы русской смуты провел в деревне?

В Ельце Пришвин оказался меж двух огней: с одной стороны — восставшие мужики, с другой — бывшие помещики.

«Мужики отняли у меня все, и землю полевую, и пастбище, и даже сад, я сижу в своем доме, как в тюрьме, и вечером непременно ставлю на окна доски из опасения выстрела какого-нибудь бродяги».

Но в эти же весенние дни при встрече с соседкой Любовью Александровной (той самой, что в «Кащеевой цепи» ездила к старцу Амвросию и предостерегала Курымушку от увлечения Марьей Моревной) ему пришлось выслушать обвинение, что разгром ее имения — дело его рук.

«— Как моих?

— Ваших! ваших! — крикнула она.

— Боже мой, — говорю я, — меня же кругом считают контрреволюционером.

— А почему же, — кричит она, — у всех помещиков дома разграблены и снесены, а ваш дом стоит?»

И чуть дальше — очень важное:

«Я подумал: дом мой стоит, а если вернется старая власть, дому моему не устоять: эта старуха меня разорит и, пожалуй, повесит на одном дереве с большевиками».

Ни вперед нет пути, ни назад, быть может, отсюда и проистекала пришвинская позиция меж двух станов.

«Вы говорите, я поправел, там говорят, я полевел, а я, как верстовой столб, давно стою на месте и не дивлюсь на проезжающих пьяных или безумных, которым кажется, будто сама земля под ними бежит».

Все происходившее вокруг было похоже на безумие, охватившее не кучку людей, а всю громадную страну, и Пришвин с холодной головой взирал на кипение стомиллионного крестьянского чана, где против всех законов физики повышалась температура, только вот быть сторонним наблюдателем, скучающим, любопытным, каким угодно, в этой трагедии не было дано никому — все без исключения стали ее участниками, даже верстовые столбы.

Ему было жаль своего обобществленного сада, который оказался никому не нужен и должен был погибнуть под ударами мужицких топоров, и все происходящее казалось грандиозным чудовищным обманом. Народ обманут интеллигенцией, интеллигенция — Лениным, Керенским, Черновым, а те в свою очередь — Марксом и Бебелем. «Но их обманул еще кто-то, наверно. Где же главный обманщик: Аввадон, князь тьмы», которому присягнул русский народ?

Анархия семнадцатого года сменилась в восемнадцатом произволом на местах. Шли расстрелы бывших, обывателей, обыски, аресты, плодились доносы. Вокруг рушились основы мироздания, началось светопреставление, чаемое лучшими людьми Серебряного века, только не было надежды ни на наступление Царства Божия на земле, ни на воплощение Третьего Завета, ни на царство Святого Духа, даже музыки революции и той не было — одна какофония, и вот в это чудовищное время в личной жизни писателя неожиданно произошло событие, которому уделено чрезвычайно много места на страницах Дневника первых послереволюционных лет.

Глава 9КЛЮЧ И ЗАМОК

Много лет спустя после описываемых трагических событий в «Глазах земли», книге благостной и покойной, составленной из дневниковых записей конца сороковых — начала пятидесятых годов, Пришвин написал:

«Чтобы понять мою „природу“, надо понять жизнь мою в трех ее периодах:

1) От Дульсинеи до встречи с Альдонсой (детская Мария Моревна — парижская Варвара Петровна Измалкова),

2) Разлука и пустынножительство,

3) Фацелия — встреча и жизнь с ней.

И все вместе как формирование личности, рождающей сознание».

За этой схемой стоит не просто не совсем полная правда, но определенная легенда, своеобразное жизнетворчество, которое Пришвин исповедовал, однако выпрямляя свой путь к счастью, писатель одновременно и обеднял его, и середина его жизни не была совершенно пустой. Об этом знала и его вторая жена Валерия Дмитриевна Пришвина (в Дневнике имеются ее пометки именно к той пришвинской записи, которая вынесена в название этой главы), но по ей одной ведомым соображениям искажала реальное положение вещей, когда писала:

«Всегда ему не хватало с женщиной какого-то „чуть-чуть“, и потому он не соблазнялся никакими подменами чувства, не шел ни на какие опыты — он оставался строг и верен долгу в семье».

Не так это было, и, чтобы природу Пришвина понять, надо попытаться восстановить истину и рассказать о женщине, в которую Пришвин был влюблен в период «разлуки и пустынножительства».

Бывал ли он до 1918 года, то есть за почти полтора десятка лет брака, в кого-то влюблен пусть даже платонически, сказать трудно. По-видимому, нет: сердце писателя было отдано далекой Варваре Петровне Измалковой, которая навсегда осталась для него в Лондоне, хотя именно в это время она снова объявилась в Петербурге.

Но в 1918 году в Дневнике его вдруг поселяется некая Козочка, Софья Васильевна Ефимова, соседка по дому на Васильевском острове. Ей было в ту пору всего осьмнадцать лет (а может, даже и меньше), и сохранилась фотография невзрачной с острыми чертами лица, по-видимому, не очень умной, но очень влюбчивой и одновременно расчетливой девицы, к которой Пришвин испытывал симпатию, называл своей племянницей и по ее поведению замечательно судил о двух революциях: в феврале 17-го Козочка прыгала от радости, восхищалась красными флагами и пела с толпой «Вставай, подымайся!», а в ноябре ей стало все противно и, как Шарлотта Конде, она мечтала убить Марата, только не знала, кто в России Марат — Ленин или Троцкий?

Когда в январе 1918 года Пришвин был арестован, она приходила к нему в тюрьму, и именно этот эпизод перекочевал позднее в «Кащееву цепь», где к заключенному Алпатову под видом невесты приходила посланница партии Инна Ростовцева: во всяком случае, на той самой фотографии, где изображена худенькая остролицая нахохлившаяся Козочка, рукою Пришвина написано: «Моя тюремная невеста».[2]

Разница и в возрасте, и в житейском опыте между Пришвиным и Софьей Васильевной была огромная, но некий намек на эротический оттенок их отношений все же встречается, и перекликается он с революционным падением нравов.

«И Козочка моя, которую родители готовили для замужества, просит целовать себя не христианским поцелуем, а языческим, она сама не замечает, как, попадая в кометный хвост, она день за днем забывает „нашу революцию“, и теперь ее жизнь — стремление поскорее сгореть».

Революция революцией, но, как и положено девушке в ее возрасте, Софья Васильевна мечтала о женихах и даже была готова на роман с каким-то безымянным, но о-очень благородным кавказцем («с кинжалом» — язвительно, а может быть, уязвленно добавлял Пришвин) или выйти замуж за немца. Сватался к ней некий прапорщик Горячев, и она советовалась с писателем, выходить за него или нет. На возможность брака между Пришвиным и Ефимовой намекала мать Софьи Васильевны, которой Пришвин в свойственной ему полушутливой-полусерьезной манере сказал: