Пришвину билет на этот корабль не предложили, но, по всей видимости, даже если бы и предложили, он бы все равно не уехал.
«Я как писатель очень обогатился за революцию, я, свидетель такой жизни, теперь могу просто фактически писать о ней, и всем будет интересно, потому что все пережили подобное, я теперь богач, наследник богатый».
Он сделал другое — обратился с письмом к Троцкому, незадолго до этого написавшему знаменитую книгу «Литература и революция».
«Уважаемый Лев Давидович, обращаюсь к Вам с большой просьбой прочитать посылаемую Вам при этом письме мою повесть „Раб Обезьяний“. Я хотел ее поместить в альманахе „Круг“, но из беседы с т. Воронским выяснилось, что едва ли цензура ее разрешит, т. к. повесть выходит за пределы данных им обычных инструкций. За границей я ее печатать не хочу, так как в той обстановке она будет неверно понята и весь смысл моего упорного безвыездного тяжкого бытия среди русского народа пропадет. Словом, вещь художественно правдивая попадет в политику и контрреволюцию. Откладывать и сидеть мышью в ожидании лучших настроений — не могу больше. Вот я и выдумал обратиться к Вашему мужеству, да, советская власть должна иметь мужество дать существование целомудренно-эстетической повести, хотя бы она и колола глаза».
Далее следует зачеркнутый абзац, и то, что Пришвин его вычеркнул, делает ему честь: никакого компромисса с властью, никаких уговоров, торгов и посулов — очень достойная и умная, независимая позиция, первый и весьма успешный (правда, безрезультатный) опыт его диалога с властью:
«А я лично чувствовал бы свои руки развязанными и, освобожденный, может быть, написал бы и не такие горькие и тяжкие вещи. Впрочем, мне кажется, я ломлюсь в открытую дверь. Подумайте, сколько картин русской жизни, изображенных за границей, потеряют свой политический аромат, если здесь у нас, в госуд. издательстве, скажут моей повести: „Да, так было в 19-м году“».
Однако продолжим послание:
«Сознаю, что индивидуальность есть дом личности, верю, что будет на Земле (или на другой планете) время, когда эти особняки личности будут сломаны и она будет едино проявляться (как говорят, „в коллективе“), но сейчас без этого домика проявиться невозможно художнику, и весь мой грех в том, что я в этой повести выступаю индивидуально.
Ну, да это Вы сами увидите и поймете. Не смею просить Вас о скором ответе, но сейчас меня задерживает в Москве только судьба моей повести.
Примите привет моей блуждающей души.
Особенно хороша здесь «блуждающая душа»: и как пояснение своей позиции, и как скрытая просьба о понимании, а главное — ключ к посылаемой повести. Она тоже была блуждающей.
Троцкий дал ответ (по телефону Воронскому, и тот передал Пришвину): «Признаю за вещью крупные художественные достоинства, но с политической точки зрения она сплошь контрреволюционна».
«Вот и паспорт мне дали», — философически заключил Михаил Михайлович, который в эти же самые дни прочел в «Известиях» статью некоего писателя Устинова о том, что «беленький Пришвин» получает паек, а пролетарским писателям не достается. Но Троцкому обиды не забыл и, когда для Льва Давидовича настали черные дни, взял сторону его политического противника, а по Троцкому проехался в охотничьих рассказах, из коих советскому читателю хорошо известен отредактированный, но все равно весьма двусмысленный «Ленин на охоте», а вот Троцкий за этим же занятием — покуда в архиве и ждет своего часа.
И все же неудача не свалила закаленного и не такими бедами писателя с ног, а лишь внесла в его положение мобилизующую силу духа ясность. «Я понял, что я в России при моем ограниченном круге наблюдений никогда не напишу легальной вещи».
Легальных вещей после этого Пришвин написал сколько угодно, но к опасной и скользкой теме революции и гражданской войны, к тому, что было так остро им пережито и глубоко осмыслено, не возвращался более никогда, не считая маленьких рассказов, вроде «Школьной робинзонады» или очень хорошо продуманного, политически корректного, как мы бы сегодня сказали, рассказа «Охота за счастьем». А когда в 1929 году после окончания «алпатовской трилогии» мелькнула у него было идея написать эпопею гибели купеческого города Ельца в 1919 году, то замысел реализован не был, и именно за отсутствие революционной темы его и била впоследствии провокаторская рапповская критика: «Такие явления, как война и революция, прошли, в сущности, мимо Пришвина, задев его творчество лишь стороной».
Тем не менее обиды на власть у Пришвина не было: напротив, если умозрительное из смоленского далека отношение к московскому нэпу, о котором позднее мудрый Пастернак написал в «Докторе Живаго», что то был самый фальшивый из всех советских периодов, оставалось у Пришвина отрицательным, то увиденная в Москве реальность оказалась иной и необыкновенно взбодрила его.
«Я собрался с духом и поехал в Москву: какую тут животную радость я испытал, увидав открытые продовольственные магазины, книжные лавки, издательство»,
— сообщил он Ремизову.
В этом же письме к Алексею Михайловичу Пришвин не без умысла написал:
«Я себя чувствую, наверно, много лучше, чем Вы: леса наши мало-помалу очищаются от лома, в сгоревших местах принимается буйная заросль, по сторонам дорог открываются капризные тропинки, по которым совершенно безопасно можно идти… Самое же главное, я не стыжусь Вам в этом сознаться после испытаний голода и чуждого мне рода труда: так называемая „животная“ радость бытия вытесняет всякую грусть. Поешь хорошо, удастся напечатать, хотя и с большими опечатками книгу, — и радуешься и думаешь: „Заслужил, заслужил!“, а раньше, бывало, наешься, выпустишь книгу и загрустишь».[3]
Михаил Михайлович в отличие от многих противников большевистского режима никогда не испытывал симпатии к старым временам и о прошлом, о «великой подлости русской жизни, заплеванной, загаженной, беззаконной», жалел очень мало. Напротив, новое для него было не разрывом, а продолжением старого, его следствием, усилением — особенно это проявилось в пришвинских взглядах на самое ненавистное ему детище революции — на коммуну, которую благополучно разрушил нэп, Пришвиным отчасти предсказанный, хотя и не сразу узнанный в тусклых ленинских лозунгах и статьях.
«Душа раздвоена: по самому искреннему хочется проклясть всю эту мерзость, которую называют революцией, а станешь думать, выходит из нее хорошо, да хорошо: сонная, отвратительная Россия исчезает, появляются вокруг на улице бодрые, энергичные молодые люди».
Но — и это удивительная перекличка, как будто специальная, двух записей, опять совершенно в духе Пришвина — вернемся к концу предыдущей цитаты:
«…а всмотришься в лица — все люди в рядах равнодушные: эроса нет в Октябре, как ни рядись в красное. И невозможен эрос, потому что в Октябре был порыв, окончившийся браком совсем не с желанною.».
И здесь — Ефросинья Павловна!
А все же если не место, то местечко в новой литературе Михаил Михайлович нащупать сумел и в дальнейшем стал медленно трудиться над расширением плацдарма, в чем и состояла драматургия его отношений с большевистской властью.
В эти годы он написал первую крупную легальную вещь — повесть «Башмаки», историю башмачного дела, во многом продолжавшую традиции первых своих полуочерковых произведений и в одном месте им самим оцененную как «прекрасную книгу, единственный в своем роде опыт художественного писания, сознательно выдвигаемый автором как исследование», а в другом удостоенную совершенно иного суждения:
«Это лицемерная книжка. Я занимался „Башмаками“, потому что не хотел свое настоящее творчество ставить под удар крайней нужды (не хотел продаваться)».
«Башмаки», несмотря на высокую оценку Горького, действительно вряд ли можно отнести к лучшим творениям Пришвина, но первый советский успех воодушевил автора не меньше, чем пять сотен золотых рублей, полученных когда-то от Дервиена. Некоторое время Михаил Михайлович снова называл себя журналистом, писал очерки и статьи про охоту, про природу, про собак, рассказы для детей, и они пошли, что называется, нарасхват. Еще совсем недавно не знавший, как ему быть, и готовый вколоть в себя от отчаяния порцию морфия, писатель с головокружительной быстротой попадает в круг самых успешливых литераторов двадцатых годов, и аполитичные рассказы его не имеют ничего общего с провалившейся в троцкистском политбюро социально опасной «Мирской чашей»:
«Я должен был признаться себе самому, что и я стал на кормах в Москве другой. Именно же разница в том, что хочется больше смеяться, чем плакать».
«Красная новь», «Октябрь», «Новый мир», «Огонек» — лучшие советские журналы предоставляли Михаилу Пришвину свои страницы, а еще и такие позабытые, но популярные в те годы издания, как «Рабочая Москва», «Новая Москва», «Прожектор», «Искорка», «Заря Востока»… Он писал много, увлеченно, азартно и не скрывал, что эта работа была отчасти конъюнктурной, но за конъюнктурой ему виделся и некий другой, высший план, опять же связанный с единственной областью поэта — с грядущим:
«Я работаю, ориентируясь на современного читателя почти исключительно в интересах своего материального существования (впрочем, почти не считаясь с этим), ориентируюсь на то, что останется от меня на будущее, и сужу свое дело лишь долготой существования. Значит, это все равно, как я был бы родоначальник и думал о продолжении своего рода».
Одна из лучших и, как принято говорить, программных вещей тех лет — автобиографический рассказ «Охота за счастьем», где Пришвин непринужденно по форме и очень аккуратно, продуманно по содержанию, хорошо понимая, что такое пролетарская цензура, поведал читателям историю собственного писательского рождения и медленного, «тележного» пути в литературу. Подобно тому как вернувшийся с каторги Достоевский в «Униженных и оскорбленных» напоминал позабывшей его русской публике о своих первых вещах, так и Пришвин после почти пятилетнего перерыва в новых совет