ских условиях легализовал часть из написанного им до революции наследия, которое предъявлял новой власти как пропуск в современность: «В краю непуганых птиц», «За волшебным колобком» и «Черного араба».
Все сектантские и религиозные поиски начала века и блистательные вожди РФО и чемреков, Мережковский, Розанов, Легкобытов, все подражания Ремизову и защита хлыстовских богородиц, Никоны Староколенные и крутоярские звери и др. остались за бортом советской жизни и упомянуты не были, и по поводу их влияния на молодого литератора можно найти разве что такой пассаж из пришвинского рассказа:
«Я пропускаю здесь множество интимных фактов своего бедственного метания из стороны в сторону, своего несчастия, потому что пока не смею оголяться и беру пример с умирающих животных, которые, заболев, уходят в недоступные дебри и там прячут от глаза свой скелет. Несчастие — переходный момент, оно кончается или смертью или роль его — мера жизни в глубину, этап в творчестве счастья».
Так Пришвин начал творить из своей жизни легенду, благо обстоятельства к тому располагали. Серьезных свидетелей, обидчиков, заступников и раздражителей его литературной молодости, не считая Иванова-Разумника, в России не осталось. Бывшие друзья и собратья по философским посиделкам либо умерли, либо уехали за границу, с новыми он сходился трудно и большой частью не принимал, да и они относились к нему не лучше, однако приход Пришвина в советскую литературу мог быть воспринят многими из уехавших — и прежде всего теми, чьим мнением Пришвин по-прежнему дорожил, — отрицательно, и, предвидя эти упреки, Михаил Михайлович написал в Дневнике в свойственной ему время от времени грубоватой, «охотничьей» манере: «Приехала Мар. Мих. Шкапская из Берлина. Иду к ней, говорят, Ремизов хочет через нее мне что-то передать. Если это будет упрек за сотрудничество с А. Толстым в „Накануне“, я отвечу Ремизову, что обнять Алешу ничего, в худшем случае он перднет от радости и через минуту дух разойдется, а довольно раз поцеловать Пильняка, чтобы всю жизнь от следов его поцелуев пахло селедкой».
Клычков для него — дешевый анархист, «Фомкин брат, только вконец развращенный и трусливый», что не помешало ему очень высоко отозваться о его творчестве:
«Читаю Клычкова „Князь мира“ и восхищаюсь его языком, народной мудростью, акварельными красками (…) К сожалению, человек-то он… опасно даже сказать».
Да и прочие не лучше.
«Как жутко иногда бывает подумать о какой-то литературной общественности в Москве, где сами себя коронуют Демьян Бедный, Влад. Маяковский, Борис Пильняк»;
«Я начинаю ненавидеть писателей, каких-то честолюбивых обезьян, и особенно тех, кто имеет успех в наше время. Успех в наше время почему-то особенно быстро отпечатывается обезьяньим выражением».
Литература теперь ценна ему не сама по себе, а тем, что дает возможность «жить почти свободным человеком, наслаждаться уединением, питающим любовь к человеку, зверю, цветку и всему»… А иначе «разве я стал бы заниматься и носиться с этим писательством?».
Вместе со смертью старой литературы для Пришвина исчез и высший авторитет. Не называя ни одного конкретного имени, он записал в 1923 году:
«Раньше я всегда чувствовал в литературе кого-то над собой, как небо, теперь небо упало, разбилось на куски, и каждый кусок объявил себя небом, каждый теперь работает в размере своего обломка, и над собой нет общего неба… без неба писаться будет лучше? Да, так оно и есть, но… какая же скука существования, тошнит, как подумаешь, что нужно ехать в Москву, в литературную „среду“».
Лучше, наверное, потому что больше нет авторитета, нет судьи, не на кого оглядываться и бояться, «начальство ушло», как говаривал Розанов.
«Раньше я думал, что есть Старшие, люди умнее меня и лучше, я был еще мал, и это была правда, но за время революции я вырос до конца, стукнулся макушкой о верх, и Старших не стало. Но я еще не понимал, что стал сам Старшим».
А что, разве не правда? Это ведь большая революция, от которой он страдал и страдал не зря, сделала Пришвина таким, каким мы его знаем, это революция принесла ему освобождение от декадентов, дала литературной землицы — так чего же от Пришвина требовать оппозиционности и чему удивляться, что в своем свободном романе первым делом творец ударил изо всех залпов по Розанову, самому страшному своему мучителю и обидчику, которого в душе и любил, и ненавидел так, как вчерашние крестьяне ненавидели помещиков?
Это в Дневнике он мог быть объективнее, честнее, сложнее —
(«Розанов пленяет меня изначальной силой, это титан, который в настоящее время вызвал на бой богов»),
— но в романе, где все гораздо более сконцентрировано и где отобрано главное, где сознательно сгущены краски, — там иным предавший его Козел и не мог получиться.
Конечно же, не все у него шло в совдепии гладко. Осенью 1925 года произошел разгром его вещей в Союзе писателей, героями этого погрома оказались Свирский и Соболев, и это готовящееся изгнание из литературы напомнило времена, когда мужики выселили его из Хрущева, но все равно прежнего отчаяния в душе не было — новые погромщики были для него не художники с большой буквы, не судьи, а так…
«Страшно опустошилась среда сравнительно с той, в которой я начинал писать…»
В середине двадцатых Михаил Михайлович примкнул к группе «Перевал», организованной Воронским при «Красной нови», однако активного участия в работе этой группы не принимал, и вообще всю ответственность за его присоединение к «Перевалу» взял на себя сын писателя Лев Михайлович, в ту пору студент университета, которого безо всяких условий и анкет приняли в «Перевал», а в знак благодарности он помог перевальцам сагитировать вступить в эту «секту» своего отца.
«Я, будучи в положении почетной реликвии, подписал анкету и через это получил положение генерала на свадьбе, хотя ни разу на свадьбе и не бывал (…) мне романтизм перевальцев столь же близок и столь же далек, как схоластика»,
— написал позднее сам Пришвин в своем объяснительном письме в редакцию «Октября», когда тучи над «Перевалом» сгустились.
Тем не менее что-то общее у Пришвина с перевальцами было и помимо романтизма и поиска Галатеи, а именно притеснения от цензуры и редактуры:
«Искромсал статью редактор — мичман Раскольников, переписав ее своим стилем; Воронский страха ради иудейска изрезал мой рассказ, очень правдивый. И это надо терпеть, считая в этом великом строительстве нового мира себя самого случайным, слишком утонченным явлением».
Мало этого — неожиданно закрадывалась и вовсе жуткая мысль о своем истинном положении в этом царстве теней: «…боги считали твою талантливую болтовню ценной лишь для того, чтобы немного подвеселить быт. Я в очень глупом положении… Я считал себя с гордостью чуть ли не единственным писателем в Москве, а оказался единственным глупцом».
Едва ли не ключевое слово в Дневнике середины двадцатых годов — «гонорар». Литература в годы нэпа стала для Пришвина охотой за гонораром, и на Москву, на всю московскую литературную жизнь он смотрел как на дойную корову или — этот образ был бы ему ближе — охотничье угодье.
«В городе я добываю деньги и, добыв, увожу в деревню: так я счастлив, пока у меня остается в кармане 1 р. 75 к.»,
— так складывался новый тип писателя, для которого литература, по крайней мере в этот период, не столько призвание, служение или крест — а еще недавно это была его излюбленная мысль, — сколько профессия, специальность (тогда было в ходу модное словечко «спецчеловек»), и Пришвин этого не скрывал.
«Я стал непостыдно равнодушен к словам добра и зла в различных позициях и платформах. К осени я перебрался в Москву и стал себе делать литературную карьеру»,
— разве мог бы он так сказать о себе еще пять лет назад?
Конечно, рассказами об охоте и башмаках его писательское бытие не исчерпывалось, но, если бы ему не платили, вряд ли бы он так много писал. Вспомним, как в Алексине Михаил Михайлович сравнивал писательство со стрельбой по воронам. Теперь Пришвин палил по лисицам и прочим пушным зверям.
«Охота и писание и значат для меня свободу в полном смысле слова, деньги — как необходимость, слава — как условие получения денег, и только»,
— писал он в 1926 году Горькому в Италию.
Дневник этих лет пестрит таблицами, подсчетами, цифрами, где и сколько он получил и на что истратил.
«Есть что-то небывалое (в мире) в моих налетах на Москву за деньгами: это какое-то продолжение охоты в диких лесах; я не обращаю больше внимания на городское движение, дома, людей, совершенно один, и иногда наклевывается где-нибудь гонорар — там стойка и смысл жизни, и теплота и свет переменяется, когда тащишь в кармане червонцы и весело что-то бормочешь, посвистываешь, напеваешь: „Деньги в кармане — я победил!“; „Поставлен рекорд: в три недели 1000 руб. Есть 200 руб. Будет: Госиздат — 200, „Красная новь“ — 125, „Огонек“ („Архары“) — 40; изнасиловать „Огонек“ на „Длинное Ухо“ — 200, М. С. П. О. поработать: 100 р…“».
А сразу вслед за этой победной реляцией:
«Не говори, что ты честный, то есть, выполняя свое дело, геройски отстаивая независимость писания, — что ты не такой, как другие, — раз тебе хочется жить и ты живешь и получаешь деньги в этих условиях, в душе своей ты уже продался (прелюбодействуешь)».
Это была странная игра, которую вело молодое государство с литературой, а она с государством, и тот, кто в эту игру играл, оказался заложником, но судить об этом, предугадать, к чему все идет, было очень трудно. Власть ласкала талантливых от литературы людей, и, хотя Пришвин не пользовался ни таким авторитетом, ни такой славой, как Маяковский, Пильняк, Алексей Толстой или Есенин —