Пришвин, или Гений жизни: Биографическое повествование — страница 27 из 38

Характерная сценка тех лет:

«В воскресенье граждане нашей улицы чистили пруд, я возвращался с охоты. Многие набросились на меня, называя буржуем и проч., хотя сами все были самые жестокие собственники. Только одна делегатка сказала: „Граждане, надо гордиться, что на нашей улице живет такой человек, он тоже по-своему трудится и за себя здесь поставил работника!“»

Особенно хорош этот работник! — будто нарочно помянут простодушной интеллигенткой, дабы позлить обывателя. А как еще могли граждане Комсомольской улицы на соседа-барина (охота — занятие барское) смотреть?

В двадцатые годы на глазах у писателя нарождалась новая историческая общность, позднее названная одним желчным человеком «гомо советикус», людей обозленных, завистливых, задерганных, замученных условиями жизни, с растоптанным человеческим достоинством и оттого норовящих унизить ближнего, осечь того, кто высовывался из общего ряда; в этой среде, а не в писательском городке Переделкино Пришвин изо дня в день жил, с этими людьми общался, и все, что в литературе делал, было направлено именно против советскости, «совковости», если угодно, в защиту и восстановление достоинства личности.

«Вот факт моего самоутверждения в настоящем, который поможет мне не раскиснуть и в романе: после революции я во время ненависти, злобы и лжи решил против этого выступить не с обличением, а с очень скромным рассказом о хороших людях — возникла „Кащеева цепь“, и начался победный ход моего писательства как бы: все принимаю, пусть господствует зло, но утверждаю неприкосновенную силу добра, как силу творческого труда».

В этих словах ключ к пониманию творческого поведения Пришвина в советское время — не обличать и не отрицать пришел он в этот мир (как, например, Радищев или Салтыков-Щедрин), но утверждать, объединять, восстанавливать.

Неудивительно, что с такими взглядами и жизненными принципами, с такой слишком ранней и несвоевременно провозглашенной идеей личности в двадцатые и тридцатые годы, когда не личность, но кадры решали все, Пришвину не к кому было примкнуть. Слишком мало кто его понимал и сочувствовал. Для «бывших» он был чересчур современным, пожалуй что, и «продавшимся», им в отличие от него не на что было работника нанимать, и они огрубевшими за революцию и гражданскую войну руками сами все делали, но достоинство блюли — об этом великие и мало кем оцененные автобиографические книги двух русских женщин — княгини Мещерской и Римской-Корсаковой (Головиной), а для современных, новых письменников — слишком архаичным, давнопрошедшим, чересчур отвлеченным со своими сказочками и рассказами про природу, собак и хороших людей, и его положительное решение социальных вопросов, идеи витализма, которые он проповедовал в письмах к Горькому, — все это повисало в воздухе и ни в ком не находило поддержки.

Глава 13СИМВОЛ ВЕРЫ

Истинный сын своего века, Пришвин был человеком, достаточно критически настроенным по отношению к церкви. Воспитанный, как и подавляющее число русских мальчиков, в христианском духе, еще в отрочестве он отверг и Христа, и священника, о чем часто заходит речь в «Кащеевой цепи»:

«Когда-то в детстве нас с братишкой ставили на коленки перед иконами и заставляли читать „Отче наш“ и „Богородицу“. Это были не молитвы: какая молитва может быть у пригвожденного к полу ребенка? Но однажды в скуке я придумал читать как можно тише, чтобы не расслышали старшие, в тон и ритм „Богородицы“: „Скажи мне, ветка Палестины, где ты росла, где ты цвела, каких холмов, какой долины ты украшением была?“ И это теперь после многих лет жизни оказалось молитвой: ни „Отче“, ни „Богородица“ мне теперь ничего не дают, но с трудом могу без слез прочитать это стихотворение Лермонтова и в особенности его же „Я, Матерь Божия, ныне с молитвою“».

Поэзия противопоставляется вере — очень важная для Пришвина оппозиция, над которой он будет размышлять до конца дней. И опять напрашивается сравнение его автобиографического романа с «Жизнью Арсеньева».

В раннем детстве религиозное чувство Курымушки питается любовью, Арсеньева — страхом:

«…полубезумные, восторженно горькие мечты о мучениях первых христиан, об отроковицах, растерзанных дикими зверями на каких-то ристалищах (…) Я пламенно надеялся быть некогда сопричисленным к лику мучеников и выстаивал целые часы на коленях, тайком заходя в пустые комнаты, связывал себе из веревочных обрывков нечто вроде власяницы, пил только воду, ел только черный хлеб…»

В отрочестве происходит отход обоих героев от религии: однако если Арсеньев, увлеченный иными материями, просто теряет к вере интерес, хотя время от времени и заходит в храм и утешается службой, пришвинский автобиографический герой поднимает бунт, а его прототип и вовсе имел в училище трояк за поведение именно по причине непосещения церковных служб. Алпатовский бунт носит не карамазовский и не нигилистический характер, а некий позитивистский. Во всяком случае, на вопрос своей случайной попутчицы по дороге за границу Нины Беляевой Алпатов отвечает:

«— Я это потерял в четвертом классе и не жалею. Я не понимаю, как это можно верить и тут же не делать. По-моему, люди выдумали Бога, чтобы увернуться от обязанностей к человеку».

И все же если для пришвинского персонажа вопрос о вере и неверии все равно остается насущным, мучает его, раздражает, томит, будоражит душу и приводит уже не самого Алпатова, но его создателя к поискам Бога, размышлениям о черном и светлом боге, путешествию к Невидимому граду и проникновению в сектантский мир, то для бунинского этот вопрос просто не существует.

Для Пришвина сектантство — не периферия, не странная прихоть и излом народной жизни, но ее жгучая сердцевина, здесь он ищет ответы на все вопросы. Для Бунина скопцы —

«это целое купеческое общество, едят холодную осетрину с хреном скопцы: большие и тугие бабьи лица цвета шафрана, узкие глаза, лисьи шубы»,

— а вся мистическая сущность их учения ему неинтересна. И хотя в «Жизни Арсеньева» встречается еще одно наблюдение, касающееся сектантской жизни Руси, оно проходит вскользь.

«Знаменитое „Руси есть веселие пити“ вовсе не так просто, как кажется. Не родственно ли с этим „веселием“ и юродство, и бродяжничество, и радения, и самосжигания, и всяческие бунты — и даже та изумительная изобразительность, словесная чувственность, которой так славна русская литература?»

Особенно литература здесь хороша, в ней все растворяется, как в том чане, образ которого как образ истории преследовал Пришвина.

Если Бунин и отдавал дань религиозным увлечениям века, то единственным из них было толстовство, да и то в «Жизни Арсеньева» герой, сталкиваясь с толстовцами, ищет в них того же, чего искал во всей своей жизни, — женской любви.

«И по тому, как я утешал ее, целовал в пахнущие солнцем волосы, как сжимал ее плечи и глядел на ее ноги, очень хорошо понял, зачем я хожу к толстовцам…»

Бунин не ведал ни глубокой веры в Бога, ни сомнений в этой вере, мог легко обвенчаться, а мог жить невенчанным, и, хотя страх перед Божьим судом проскальзывает в его произведениях, все это сравнительно с волновавшими его вещами неглубоко, вспомогательно и только лишний раз бросает зловещий отблеск на судьбу персонажей и место их обитания.

Когда Тихон Ильич из «Деревни» в разговоре с братом поминает Бога, Кузьма приходит в ярость.

«— Господь, Господь! — воскликнул он фальцетом. — Какой там Господь у нас! Какой Господь может быть у Дениски, у Акимки, у Меньшова, у Серого, у тебя, у меня?»

И чуть дальше:

«— Запомни, брат, — сказал он, и скулы его покраснели. — Запомни: наша с тобой песня спета. И никакие свечи нас с тобой не спасут. Слышишь? Мы — дурновцы!»

Разговор двух братьев у Бунина меньше всего походит на разговоры о вере в духе, например, братских бесед у Достоевского, дело не в божественном, не в философском и метафизическом, а в земном, в Дурновке.

Даже уход в монастырь безымянной героини «Чистого понедельника» выглядит не столько религиозным порывом (как у Тургенева), сколько подчеркивает таинственную женственную натуру, наполняет ее особой прелестью.

Но отношение к церковной службе у бунинского персонажа очень трогательное, и то, что пришвинский Курымушка скоро растерял, или же коснулось оно его очень неглубоко, совершенно иначе происходит в жизни и душе Алеши Арсеньева:

«Боже, как памятны мне эти тихие и грустные вечера поздней осени под ее сумрачными и низкими сводами! (…)

Как это все волнует меня! Я еще мальчик, подросток, но ведь я родился с чувством всего этого, а за последние годы уже столько раз испытал это ожиданье, эту предворяющую службу напряженную тишину, столько раз слушал эти возгласы и непременно за ними следующее, их покрывающее „аминь“, что все это стало как бы частью моей души, и она, теперь уже заранее угадывающая каждое слово службы, на все отзывается сугубо, с вящей родственной готовностью. „Слава святей, единосущней“, — слышу я знакомый милый голос, слабо долетающий из алтаря, и уже всю службу стою я зачарованный».

Для Пришвина весь мир — «Кащеева цепь», от которой его надо освободить, для Бунина — мир изначально благостен, а после возмущен, и смысл творчества состоит в том, чтобы вернуться к его первоначальному состоянию.

Вот почему определенный консерватизм церкви был так чужд Пришвину и он увлекся богоискательством, и почему этот же мир был близок консервативной бунинской натуре:

«Как все это уже привычно мне теперь — это негромкое, стройное пение, мерное кадильное звяканье, скорбно-покорные, горестно-умиленные возгласы и моления, уже миллионы раз звучавшие на земле!»

Житейски Пришвин больше отдавал времени размышлениям о религии, нежели Бунин, в его Дневнике часто встречаются записи о христианстве, глубокие и поверхностные, порой кощунственные, порой сочувственные, противоречивые, мятущиеся. В тридцатые годы у него в семье жила глубоко и искренне верующая деревенская девушка Аксюша, христианками были обе его жены — и все же религиозное чувство его не столь органично, сколь чувство природы.