Бунина при всей его любви и укорененности в церковность, которую он понимал как историчность, столь близкую и драгоценную его душе, так же трудно назвать православным христианином, но еще меньше он был богоискателем, богостроителем или сектантом — он был, вернее всего, человеком ветхозаветным, архаичным. В его произведениях есть Бог, но нет Христа — быть может, от этого он так не любил Достоевского, противился ему и даже вложил в уста убийцы Соколовича из «Петлистых ушей» фразу, будто Достоевский сует Христа во все свои бульварные романы.
У Пришвина образ Христа бледный, размытый, очень далекий от традиционного понимания, модернизированный и приспособленный под свое «я», «серебряновековой» Христос-художник, но это — личность, которая постоянно в сознании Алпатова присутствует и появляется, что не случайно, накануне ареста героя: «Вот и опять явилась на память не доконченная дума о той молитве, где страдающий бог выпрашивает себе у старшего брата кусочек маленького человеческого счастья: „Да минует меня чаша сия“».
В молодости религиозное чувство преобразилось в революционный эсхатологизм, и революция воспринималась Пришвиным именно с этой точки зрения русского Апокалипсиса, что органично укладывалось в представлении тогдашней интеллигенции; к этой позиции он возвращался не раз на протяжении своей жизни; потом под влиянием Мережковского началась тяга к сектантству, к богоискательству, оставившая в душе неудовлетворенность; революция породила ощущение богооставленности и даже богоборчества. Не случайно Пришвин с удовольствием и гордостью вспоминал, как в 1919 году в Ельце во время мамонтовского нашествия и еврейского погрома со своими чернявыми волосами
«отказался надеть для своей защиты крест и как через это был счастлив».
Для того чтобы лучше представить себе религиозные воззрения писателя, которого очень часто в новейших пылких исследованиях изображают чуть ли не совершенным, хотя и своеобразным христианином, точно так же как еще совсем недавно пытались представить своеобразным и искренним коммунистом, нелишне иметь в виду, что Пришвин был не очень-то церковным человеком и, более того, Христос для него «извращен церковью».
Невоцерковленность и неверие в Бога были для Пришвина вещами разными:
«Ефросинья Павловна прожила со мной 25 лет и все считает „неверующим“, потому что по ее понятию верующим можно назвать при непременном условии исполнения обряда»,
— и своей секуляритивности писатель находил весьма популярное и простое объяснение.
«Собрались было с Ефр. Павл. пойти в скит к заутрене, да как-то очень голова свежа, писать хочется (…) В этом-то вот и есть одна из главных невозможностей быть художнику христианином: там у них своей воли, своего каприза быть не должно, здесь же своя воля, как пар для машины».
Такая позиция была для Пришвина важна, литература для него стояла выше религии (именно так — не в стороне, но выше), литература и есть его религия, и, помимо собственной убежденности в ее первенстве, эта мысль полемично заострена и направлена против двух верующих женщин, сильно определявших жизнь Пришвина в Сергиеве: Ефросиньи Павловны с ее традиционным народным религиозным укладом и глубоко верующей и воцерковленной Т. В. — Татьяны Васильевны Розановой, дочери Василия Васильевича Розанова, с которой он в то время очень много общался и которую по-своему любил —
(«Это желанный человек, в свете лучей от которого насквозь все мои люди»),
— но как раз ее церковность и послушание у одного из лаврских старцев и вызывали у Михаила Михайловича неимоверное раздражение.
«Татьяна Васильевна — портрет Розанова (…) Будь она монашка с отрезанной от мира душой или же просто женщина мира, все было бы обыкновенно, но она соединяет то и другое, она, по-моему, не фиксирована в христианстве, и утверждение ею Христа так же мучительно зыбко, как отрицание Христа Розановым: отец и дочь с разных концов проживают жизнь одинаково».
Охлаждение, осознание своей чуждости у Пришвина наступило очень скоро, но сквозь неприязнь и раздражение непонимания он создал удивительный портрет христианки и обозначил ту пропасть, которая его с ней и стоявшей за ней традицией разделяла:
«Последний же разговор оттолкнул меня от Татьяны Васильевны крайней запуганностью ее христианством, ее старцами и что она даже в одном мне солгала. Мне показалось даже, что при волнении у нее на лице показываются синие трупные пятна и что в этом старцы виноваты. Убегая от жизни, которая ей непереносима, она запостила себя до умора. Ее жизнь продолжается только в расчете на смерть. Своим бытием она доказывает „темный лик“ христианства, открытый ее отцом.
Она живет помощью старухам, калекам, убогим и не хочет признать по крайней мере равным этому, если, живя, помогают другие прекрасным детям и юношам, словом, тем, кто жить начинает, а не кончает».
Не исключено, что под последними Пришвин разумел себя и свои обращенные к юношеству писания, к которым Татьяна Васильевна отнеслась довольно скептически, и все же вывод из этого столкновения задетый за живое писатель сделал удивительно глубокий и деликатный:
«Дальнейшие наши беседы положительно вредны друг другу, потому что она, доказывая обязательность для другого, что годится лишь ей, будет переходить за черту необходимого смирения, и я непременно буду заноситься со своим писательством, которым ничего нельзя доказать, а только можно показать тем, у кого для этого открыты глаза».
Дело не только в житейски несчастной, но по-христиански очень стойкой одинокой женщине, которую Пришвин вряд ли мог глубоко понять —
(«Испугалась жизни, не хватает сил ее выносить (…) Она истощена и жизнью и постом своим»),
— а в том, что Пришвин в религии, как и во всем, утверждал свой собственный путь.
Христианская религия с ее идеей искупительной жертвы не утешала Пришвина, утешали природа, охота, отчасти литература, религия томила душу, мешала ей, будоражила.
И все же, как ни шатало Пришвина по отношению к религии, как ни был он раздражен священниками и их попытками приспособиться к новым условиям, некое условное последнее слово его в этом вопросе было:
«Я человек христианской природы».
Он выбрал путь, не связанный ни с атеизмом, ни с сектантством, ни с традиционной религией:
«Сейчас переживаем конец воинствующего гуманизма, следующая эпоха будет возвращения к религии. Одна часть интеллигенции… в католичестве, другая будет возрождать православие. (…) Но главный поток пойдет по руслу „личного счастья“, и этот поток может быть так велик, что тот религиозный поток будет просто сигналом полного конца».
«Социализм вышел из религии, и у нас его осуществляла определенная секта, называвшаяся интеллигенцией. Успех ее рос вместе с бессилием церкви, и победа ее была ей падением, все равно как победа христиан была их падением. Там явились жирные попы, тут комиссары, и самые лучшие из революционеров кончили идею осуществления „той жизни“ на земле увлечением балериною».
Впрочем, за балеринами ухаживали не только они…
Глава 14КОЗОЧКА
Время от времени на страницах Дневника появляются женские образы, волновавшие душу нашего героя. С предельной откровенностью, отличающей пришвинский Дневник, Михаил Михайлович заключил однажды и даже подчеркнул вырвавшийся из глубины его существа тяжкий вздох:
«Что же делать, сознаюсь: щупаю каждую женщину на возможность последней близости („а есть за что подержаться?“)».
Но то ли был он слишком придирчив и разборчив, то ли что-то мешало ему в отношениях с прекрасным полом («У меня, как у невинной девушки, есть до сих пор в душе отталкивание от чувственной любви, если приходит та, которая мне очень нравится»), однако никаких новых имен на страницах Дневника долгие годы не появлялось.
Порой заглядываясь на молодых замужних женщин, Пришвин мечтательно писал:
«Открытая женщина (то есть уже не девушка), замужняя или холостая, все равно всегда имеет минуту для свободного входа каждого, нужно только уметь распознавать эту минуту и просто входить в открытую дверь…»
Но все двери оставались закрытыми, и отсутствие любви заставляло Пришвина страдать и гадать о неполноценности своего существования:
«Может быть, я вроде душевного гермафродита, и та любовь, поверхностно-чувственная, есть вообще мужская любовь, а другая моя неудовлетворенная глубокая любовь — есть обыкновенное чувство женщины».
В начале 1924 года, как раз в разгар весны света, мелькнула было молоденькая сотрудница издательства то ли Тася, то ли Таня, за которой Пришвин немного неуклюже ухаживал при настороженном внимании ее матушки Татьяны Николаевны, и трудно сказать, чего было больше — интереса чисто мужского или писательского:
«Нужны большие женские документы (не „со ступеньки вниз, а вверх“), потому именно женские, чтобы написать по ним новые заветы (…), не пролетариату, а вам, женщинам, принадлежит будущее».
Так опять подхватывалась когда-то за ненадобностью выброшенная юношеская идея, приведшая его в темницу, созревал в душе новый сюжет, а между тем никаких документов не последовало, довольно скоро Пришвин понял, что девица водит его за нос (у нее был заграничный покровитель, с которым она не знала, как расстаться, да и не была уверена, надо ли расставаться), и заключил, что «основа ее — имеющая вид правды ложь». В конце лета получил неожиданное письмо от ее матушки, в котором она писала о «хорошем, трудном и сложном», высоко оценил это послание и ядовито попросил написать ему еще, чтобы
«я мог наконец окончательно расхохотаться над собственной глупостью, породившей легенду об авантюре „семейного счастья“».