Пришвин, или Гений жизни: Биографическое повествование — страница 34 из 38

«Ни малейшего смущения не было на лице нашего начальника при виде умирающего гостя. С чисто американской деловитостью взял он трубку телефона, вызвал старшего врача и тут же, по телефону, узнав, во сколько часов пароход отходит в Соловки, велел врачу, указывая на полумертвого Петю: „Поставить на ноги!“ — „Есть!“ — отозвался врач».

Как легко догадаться — поставили. Вообще начальство, чекисты в пришвинских очерках — особая статья. Несмотря на то что в Дневнике Пришвин довольно скупо написал об обстоятельствах своего путешествия и о том, как оно осуществлялось и кем спонсировалось, из текста можно понять: Пришвина и Петю, что называется, непринужденно вели. Вот как все начиналось:

«Мы явились в Услаг за пропуском в Соловки и просили дежурного передать начальнику Услага записку из Москвы с простым содержанием, написанным второпях, кое-как чернильным карандашом: начальник главного управления лагерями просил оказывать мне всякое содействие в отношении передвижения, питания, жилища, с особенной просьбой показать все интересующее нас».

Однако с показом все вышло не так просто. Когда по дороге на архипелаг писатель попытался пообщаться с командой буксира «Ударник», состоявшей из заключенных, он потерпел горчайшее фиаско — не то что с железнодорожным стариком:

«На вопросы они отвечали дельно и коротко, оставляя внутри себя свою личную жизнь. В виде опыта я заводил речь об их личной жизни, как живется, как что нравится или не нравится; и все они отвечали мне как воспитаннейшие англичане: кажется, очень искренне и с большой готовностью, но в то же время наставляя тебе обеими ладонями в растопырку длинный нос».

Что-то он видел сам, что-то рассказал ему его Вергилий — начальник культурно-воспитательной части по фамилии Гернеш, хотя отношения между писателем и комиссаром не сложились и Пришвин чувствовал в обращении маленького лагерного начальника с дотошным посетителем то же, что и с вышколенной командой «Ударника», — свою ненужность в этом мире и наставленный нос:

«Он очень почитал меня, как известного писателя, тридцать лет тому назад написавшего „Колобок“, книгу о севере, и везде говорил о моем волшебном проводнике, превращающем всякую действительность в сказку, но он глубоко презирал во мне, ныне существующем, живого человека, способного еще что-нибудь написать, и не видел колобка, ведущего меня в этом путешествии».

Видел ли его Пришвин — вот вопрос? Нет ли здесь новой мистификации или игры: откуда было Гернешу прочесть «Колобок» и уж тем более говорить о превращении действительности в сказку? Не сам ли Пришвин встает на его точку зрения, отстраняясь от себя и своей задачи описать неволю? Да и вообще при современном прочтении этих очерков после «Архипелага ГУЛАГ», «Погружения во тьму» и «Неугасимой лампады» соединение волшебного колобка и соловецкого лагеря кажется не кощунством и цинизмом, но бредом. Однако Пришвин нимало не кощунствовал, он изо всех сил пытался остаться верным себе и сохранить преемственность творческого пути — не случайно по форме соловецкий очерк, как и посвященная Соловецкому монастырю глава из «Колобка», построены в форме письма к другу.

«Дорогой друг! Не хотел бы я быть заключенным и вовсе не потому, что боялся бы утратить личную свободу, — нет! Я не хотел бы в заключение только потому, что едва бы мог найти в себе такую силу, чтобы справиться с чувством личной обиды, мешающей, независимо от себя, уязвленного, следить за движением истории. Я тоже не хотел бы остаться равнодушным и быть только свидетелем. А вот бы мне очень хотелось принять к сердцу соловецкое дело и творчески продолжить его и просветить ясным сознанием…»

Сказать о главных узниках острова и строителях лагеря — крестьянах, священниках, монахах, дворянах, офицерах — он не мог, но странным образом перекликаясь на сей раз уже с третьей своей книгой о русских сектантах при нынешнем далеком от идеализации отношении к бегунам, которые пополняли число арестованных и жестоко страдали, потому что за отказ от выхода на работу почти не получали еды, Пришвин пусть несмело, с реверансами в сторону лагерных властей, но сумел сказать об их трагедии, и щемящие детали реальной лагерной жизни невольно пробивались сквозь ткань волшебного повествования.

«И так вышло против всякого желания начальства, что несколько десятков таких людей долго сидели, отказываясь от работы, и не называли своих имен. Они пересидели все сроки, и их охотно бы выпустили, но в том-то и дело, что странникам невозможно было по своим убеждениям открыть свои имена, а начальству невозможно было отпустить на волю безымянных людей».

В сюжете с бегунами-отказниками путешественника привлекла история одной девушки, которую комиссар Гернеш, «понимая, как это неестественно живому прекрасному существу оставаться среди хлама, среди никому не понятного суеверия», сумел обманом привлечь к уходу за телятами, а потом за хорошую работу наградил отрезом материи на юбку. Отрез материи был столь невелик, что юбка получилась короткая.

«Когда Маша Отказова, зардевшись, принесла отрез, ей прислали портниху, и когда платье было готово и она увидела себя в коротенькой юбочке, то сама тут же попросила фотографа, чтобы сняться и дальше процветать на этом приятном пути ухода за холмогорскими телятками».

Эта сентиментальная, с легким и зловещим налетом гулаговской эротики история (что ждало эту девушку и для какой судьбы ее готовили?) перекликается с другой женской судьбой — молодой монашки, которая в лагере забеременела, дважды пыталась покончить с собой, а потом все-таки родила.

Об этом он смог написать. О том, что не поверил ни в какую перековку, что Беломор-канал строили в основном крестьяне, а вся слава отдана уголовникам, — нет.

«Я почувствовал Соловки в двух планах: одни Соловки — чисто человеческие — ушли отсюда на Беломорский канал, другие коренятся в местной природе, уйти с места не могут и обещают в будущем что-то новое и нам неизвестное».

Последнее и есть главная идея двух очерков. Пройдут годы, десятилетия, может быть, столетия, забудутся лагерь и страдания тех, кто строил канал, жизнь на Земле будет радостна и счастлива, «мы увидим небо в алмазах» — вот это имея в виду, и надо писать. Бегство в будущее, в те времена, когда Соловки станут санаторием, — вот была сверхзадача Пришвина, получившая в новых очерках окончательное подтверждение; автор чрезвычайно увлеченно рассуждает о возможностях северного края, его климате, природе, пейзажах, может быть, ради этого все и было написано, и этой высшей целью пытался оправдать он свою поездку (как и все творчество), но, должно быть, мы не дожили до счастливых и безмятежных времен, и пока что первый план для потомков остается важнее, и еще долго читатели будут спрашивать: а что написал он про увиденное в аду?

Пришвину было что ответить: внутренняя драматургия его очерков именно на контрасте времен и построена.

От прошлого здесь — его собственная литературная история, от будущего — утопия, а от настоящего:

От сумы и тюрьмы

Не отказывайся!

Приходящий, не тужи!

Уходящий, не радуйся!

Приведя эти стихи из нового северного фольклора, похожие на былинную надпись на камне, он сопроводил их размышлением:

«Многим в вагоне эти стихи оказались не только хорошо знакомыми, но и внутренне очень понятными. Я тоже одобрил это умное чисто восточное приспособление к жестокости жизни и превратностям судьбы. Но потом мысленно сопоставил этот старый тюремный стиль с новой социалистической этикой: „Труд — дело чести, дело славы, дело доблести и геройства“».

И опять — дальше никакого комментария.

Даже к автору известного афоризма, украшавшего проклятые советские лагеря, странно фамильярное, почти что пренебрежительное отношение:

«В шлюзе напротив огромного Сталина притаился удильщик рыбы и, бездельник, в эти новые, строгие государственные воды осмелился спустить свой крючок».

Нахальный удильщик — конечно же, сам Пришвин, что в тексте подтверждает разговор с настороженными чекистами. И все же как бы тонко ни вел писатель свою игру с лагерными начальниками, как бы ни подтрунивал над рыдающим Горьким (одна из главок произведения представляет собой письмо к Буревестнику) — словом, сколько бы ни было в этой книге любезного моим современникам постмодерна, как веревочка ни вейся — и, быть может, именно это и понимал проницательный формалист Виктор Борисович Шкловский, отказываясь включать Пришвина в сборник, — момент истины настал и для повествователя, когда его поставили на трибуну на митинге строителей:

«Мне, жестокому противнику красных ораторских слов, выпала тяжелая доля самому говорить. Но вышло ничего. Я (…) советовал от своего участка переходить к пониманию всех частей при создании целого и мало-помалу становиться на почву творчества, где нет больших и малых, а всякий на своем месте велик».

Тут вот какая штука. То, что говорил строителям канала Пришвин или его лирический герой, может быть, было очень умно и глубоко, отражало важные, сокровенные идеи писателя, которые он много лет вынашивал, и пытался с их помощью утешить, осмыслить жизнь своих слушателей, и стремился выразить свое непростое отношение к самому насущному для себя в этом путешествии с гулаговским мандатом вопросу — «стоило ли распугать птиц?», но если представить эту картину — измученных, подневольных, озлобленных людей, разлученных с женами, детьми, потерявших семьи, и выступающего с трибуны в окружении чекистов свободного писателя со словами о «необходимости потерять свою частную родину, чтобы создать новую и общую!» — то избави Бог от такого писательства…

Сказать ли, что Пришвин прогнулся, приспособился, стал конъюнктурным писателем? Традиционные интеллигентские критерии личности в случае с Пришвиным не слишком здорово работают. Он чувствовал прилив творческих сил, видел личную перспективу, отвоевал свое место, был признан, научился, добился права жить так, как хочет, приняв минимум новых правил, и если искать аналогий, то Пришвина вернее было бы сравнить не с продажным советским писателем, а с ученым-естественником, инженером, специалистом, которые при всяком режиме нужны, полезны и могут заниматься сво