Те иллюзии в отношении новой власти, которыми писатель питался в двадцатые годы и которые показались ему на короткое время исчерпанными на рубеже тридцатых, в середине четвертого десятилетия века ожили снова, преобразились и, более того, сделались теперь не иллюзиями, но мало-помалу становились частью его осознанных убеждений — советские годы шли не зря, и Пришвин, хотел он того или нет, хотим того или нет мы — частично превращался в советского человека и не мог не превратиться.
«Диффузия. За 17 лет у нас с большевиками происходила диффузия: мы от них брали готовность к движению, они от нас культурность, им казалось, что они хозяева, мы их подчиненные, нам казалось, что в конце концов мы их ведем».
И так и не решив, кто же в конце концов ведет, Пришвин блестяще завершил свою мысль: «А кто стоял в стороне, тот превращался в старую деву».
И три года спустя — в пору нового заключения своего товарища — эту мысль подтвердил и развил:
«Путь к коммуне все-таки через личное сознание. К этому мы все и подходим: все же, кто не обрел личного сознания, являются жертвами».
Все это против своего ссыльного товарища было обращено, и поэтому, полагаю, даже соловецкий очерк Пришвина, написанный в ту пору, когда Разумник Васильевич отбывал первую ссылку, с открыто выраженным авторским нежеланием оказаться в заключении не столько из любви к свободе, сколько из-за страха не увидеть величия (даже не величия, а медного, мерного хода) исторических событий был диалогически обращен именно к нему.
В те времена, когда революция стала пожирать своих детей, Пришвин — говоря опять же языком политическим — начал стремительно праветь, и если в двадцатые годы революция оставалась для него священной коровой и он мог, подобно Разумнику, рассуждать о том, что большевики исказили ее идею и вздыхать по революции февральской (идея цвета и креста), то теперь все переменилось. К либералам Пришвин предъявлял куда более жесткий счет, чем к их неразумным наследникам; Сталин для него что-то вроде безликой неподсудной силы, призванной самой историей (и оттого относиться к нему нужно отстраненно), а либералы — личности, ответственные за свои поступки и получающие за эти поступки историческое возмездие. Сталин не взялся ниоткуда, из пустоты, не выпрыгнул как черт из табакерки, Сталин — это ответ российской истории на трагические ошибки и ложь русского либерализма.
В 30-е годы Пришвин пытался уйти от моральной оценки истории, вовсе не революция как таковая занимала писателя в год двадцатой годовщины октябрьского путча. История Россия виделась ему в ином ключе:
«В огромной стране все было против государственной власти, и разбили ее; но без власти люди жить не могли. Жить не могли без власти, но, презирая власть, брать ее не хотели. Всякий порядочный человек обязан был выказывать свое презрение к власти и называть себя анархистом. Но пришел единственный человек и убежденно сказал: „Надо брать власть“. Его послушались, потому что в воле единственного человека сошлась воля миллионного народа: невидимая воля миллионов людей стала видимой через одного человека — Ленина. Так на развалинах империи возник грозный Союз ССР».
Определение это замечательно тем, что впервые Пришвин отозвался о событиях Октября семнадцатого года не как о революции, то есть перевороте, захвате власти, свержении старого строя и т. п., но как о необходимости установления власти в безвластной стране и признал законность того действия, о котором так образно и жестко писал в семнадцатом году.
При этом Пришвин нимало не идеализировал вождей или природу тоталитарной власти:
«Конечно, Сталин — всё»,
— записал он 22 сентября 1938 года, и за этим всё — и горе, и кровь, и слава, всё…
Говорил ли он об этом Иванову-Разумнику? Спорили между собой два старейших писателя или чего-то недоговаривали, таились, опасались, в душе друг друга слишком уважая, чтобы презирать, и боялись раскрыть карты — как знать. Скорей всего споров больше не было: то, что было логично, хотя и безрадостно для Пришвина, вызвало бы ярость Иванова-Разумника, доведись ему услышать, что думает его друг и заступник о характере российской истории. На путях своего оправдания бытия знаменитый русский народник занимался антроподицеей и оплакивал демократический путь развития России, надеясь, что его несчастная страна когда-нибудь к этому пути вернется, а бывший Великий Пан противопоставлял его либеральным изысканиям и иллюзиям, быть может, от безвыходности и невозможности жить в безвыходных условиях, своего рода сталино- или ленино- или империо- не важно дицею. Конечно, в этой позиции таилось не меньше уязвимых мест, если не сказать прямее, что ничего более безумного нельзя было бы и выдумать, но суть не в том, чтобы вынести Пришвину еще один либеральный выговор, а в том — чтобы понять его и попытаться ответить на вопрос: чем, утопизмом или горьким сарказмом, ядовитостью или пафосом веяло от предварительных выводов Пришвина на обретенном им во второй половине тридцатых пути:
«Все сводится к тому, имеет ли смысл, имеем ли мы право раскрывать трагедию сотворенных человеком вещей. Может быть счастливая жизнь именно требует молчания о скрытой в ней личной трагедии».
Если кому-то вслед за Разумником угодно его за это молчание осудить, что ж… Аргументов можно привести предостаточно. Нагнать пафоса тоже. Но только трагедия Пришвина — это трагедия всех российских государственников от неведомого автора «Слова о полку Игореве», и если они честны, их путь поперек нетерпимого и тоталитарного либерального общественного мнения всегда очень непрост и требует наступать на горло собственной песне.
В 1937–1938 годах не затронутый репрессиями Пришвин был временами недалек от того, чтобы не удержаться и повторить бросок в исторический котел, совершенный Александром Блоком, — этот странный, не чаемый большевиками подарок от Серебряного века, коим они похвалялись все отпущенные им историей семьдесят лет. И все же Пришвин удержался, что-то не головное, но сердечное, инстинктивное остановило его, уберегло. А если и было падение, то не безоглядное, не безусловное, но отстраненное: будто упал человек и со стороны на себя смотрит и записывает в Дневнике, что с ним происходит, выполняя свой долг и свою волю, где точно слились воедино «хочется» и «надо», а противоречие между ними остается на долю читающего.
«Ясно сознаю переворот в себе в отношении своем к либералам и социалистам (в бессознательном состоянии он был у меня, конечно, со времени появления во мне „творческой“ жизни). И это — да, это движение вперед. Но следует ли из этого подхалимство в отношении к государству?»
— обеспокоенно спрашивал себя Пришвин и давал вполне нейтральный ответ:
«На государство надо смотреть в таком случае как на необходимость, и если даже от поезда надо посторониться, чтобы он тебя не задевал, то от Левиафана надо почтительно посторониться и вежливо поклониться».
Государство — прямо по Т. Гоббсу — Левиафан, но вот какая штука — по Пришвину — зло, идущее от врагов или жертв Левиафана, то есть либералов, не являлось силой творческой, а шедшее от этого чудища, от государства-Сталина, — таковой было.
«Они поступали омерзительно гадко, но они делали то, что надо. Ничто не могло остановить их, никакая сила человеческая. Бог не вступился, он допустил. Чувствовать в этом „надо“ волю Божью и оставаться самим собой — вот была задача в то время, когда все приказывало быть, как все».
Для того чтобы представить степень ангажированности Пришвина и его подключенности к советским делам, приведу слова Алексея Толстого, который на рубеже тридцатых годов, как и Пришвин, пережил атаку рапповской критики, а потом в гораздо более открытой и абсолютно беззастенчивой форме перешел на сторону Сталина.
«Только после роспуска РАППа, после очищения нашей общественной жизни от троцкистов и троцкиствующих, от всего, что ненавидело нашу родину и вредило ей, — я почувствовал, как расступилось вокруг меня враждебное окружение. Я смог отдать все силы, помимо литературной, также и общественной деятельности. Я выступал пять раз за границей на антифашистских конгрессах. Был избран членом Ленсовета, затем депутатом Верховного Совета СССР, затем действительным членом Академии наук СССР».
Вот почему если и осуждать Пришвина за то, кем он был и что в эти кровавые годы думал об иных из жертв террора, то важно представлять и то, чем или кем он не был. Когда в 1936 году ему прислали телеграмму из «Известий» с заказом написать о своих впечатлениях от очередной речи Сталина, Ефросинья Павловна дала в высшей степени замечательный ответ, еще раз доказывавший, насколько мудра бывает необразованная русская женщина и насколько был прав ее супруг, видя в ней живую частицу народа:
«Пришвин уехал на Шариков Пол. Телеграфной связи нет.
А сам Пришвин, размышляя, ввязываться или не ввязываться ему в эту пропагандистскую акцию, задавал себе вопрос:
«Разве можно об этом написать? Разве как пишут Леонов, Толстой: сегодня пишут Сталину, завтра Троцкому напишут».
Пришвин гимнов не пел, да и вообще в 1937 году, как человека с экологическим сознанием, его тревожило нарушение социального баланса, или, как он резче выразился в другом месте, жизнь «на милости людоедов».
«Интеллигенция русская революционная в существе своем была с Богом, но ей пришлось поднять меч, и должна была умереть по закону: взявший меч от меча и погибнет. Тех, кто вовремя успел умереть, того прославляют, а кто опоздал умереть — того умертвили с позором».
Сталин, таким образом, оказывался орудием судьбы, но орудием необходимым и, возможно, полезным, ибо — вспомним слова, сказанные наркомом Семашко растерянному,