Прискорбные обстоятельства — страница 60 из 74

Я возвращаюсь в зал и затираюсь в компанию молодежи, ожидающей следующего танца. Здесь Сорокина, Кукса, а чуть поодаль — мои «добрые друзья»: тощая Нигилецкая с лицом улыбающейся ведьмы и Петелькина, похожая на застывшего торчмя майского жука. Далее, у самых окон, я вижу Квитко с двумя безликими подружками, с которыми она часто бегает в торец здания прокуратуры, чтобы поболтать и выкурить сигарету.

«Ну вот, все в сборе!» — хочется съязвить мне, но совесть не позволяет: все-таки Сорокина с Куксой не имеют ровно никакого отношения к моим счетам и обидам.

Снова звучит музыка, и тут же насмешник Кукса хватает Сорокину за локоть и движением глаз указывает ей на кого-то с противоположной стороны зала. Там только что появился Фертов, до того изволивший пить чай с лимоном в фойе. Он один-одинешенек, подхалимничающая свита где-то отстала, и мне хорошо видно: Михаил Николаевич в раздумье — сесть за стол или вернуться в фойе. Но не тут-то было: к нему немедля устремляется Алина Грешкова. И хотя ноги у нее плохо сгибаются в коленях, обжатых узкими раструбами сапог, она твердо и уверенно пересекает по диагонали зал, встряхивая по ходу кудряшками и не обращая внимания на злоречивый шепот у себя за спиной. Подошла, легкий книксен, — и вот уже они двигаются в медленном танце…

— Учись, Алла! — проталкиваясь с Сорокиной мимо меня к эстраде, научает ее ехидный Кукса. — Ты думаешь, работой красен человек? Человек красен сапогами…

И ведь тысячу раз прав этот злоречивый насмешник! Уже который год умница Сорокина перебивается на скромной должности прокурора отдела, тянет на себе воз и маленькую тележку за двух мужиков, а привечают и чествуют Алину Грешкову.

Чтобы не мешать танцующим парам, я перебираюсь к ближайшему окну и усаживаюсь на подоконник. Здесь уже кто-то побывал до меня: на подоконнике оставлена недопитая рюмка и блюдечко с двумя подтекшими, в сахарных наплывах лимонными дольками.

Что ни говори, а все в жизни неоднозначно, флегматично думаю я, глядя в зал невидящими глазами. Черное и белое — это только для дураков. И даже такой окрас, как у зебры, неприемлем. Вот, например, Нигилецкая: ведьма ведьмой, а носы своим детям подтирает, квохчет возле них, светится любовью. А после кладет детей спать, садится в ступу и летит пить кровь ближнего своего. Гнилюк воспитывает чужого ребенка. Или вот Грешкова… Нет, хватит, к черту Грешкову! Я ведь обещал себе — никогда и ни к кому не испытывать зла!

Я прикрываю глаза и вдруг вспоминаю, совершенно необъяснимо, не ко времени и не к месту, следователя прокуратуры Пролетарского района города Донецка Тищенко, угрюмого, замкнутого, немного не в себе, как злословили работавшие с ним бок о бок. Я проходил тогда практику в этой прокуратуре, и Тищенко поручал мне всякую мелочовку: изготавливать фототаблицы, составлять описи уголовных дел, допрашивать от его имени свидетелей, которые, как правило, ничего не видели и не знали. А вот на место происшествия брал меня редко: говорят, уже в те годы бывали случаи обнаружения расчлененных трупов…

«Там руку найдет, там — ногу, — злословили мне на ухо некоторые коллеги Тищенко. — Все это надо осмотреть, описать — как тут крыша не поедет! А у него крыша худая: нет бы выпить и расслабить сознание — так нет, он стихи про любовь читает».

Как-то я неосторожно обмолвился Тищенко о его привязанности к стихам.

«Читаю, — подтвердил он и достал из ящика стола толстую книгу в бежевом переплете с золотым тиснением: “Песнь любви”. — Иначе здесь не выживешь: или водка, или сумасшедший дом. А стихи… Я больше других люблю Маяковского. Что смотришь? Выучил в школе “Левой, левой…”. А вот ты послушай…»

И он прочитал наизусть — не заглядывая в книгу, играя желваками и глухо, отрывисто чеканя слова:


Дым табачный воздух выел.

Комната –

глава в крученыховском аде.

Вспомни –

за этим окном

впервые

руки твои, иступленный, гладил…


«Вот где поэзия! “Дай хоть последней нежностью выстелить твой уходящий шаг”. Точно душа надорвалась… — Тищенко захлопнул книгу и протянул ее мне: — Возьми, почитай на досуге. Здесь много шелухи, но есть стихи, без которых жить трудно. Невозможно жить!»

Странная штука память! С чего бы мне вспоминать сейчас Тищенко? Чтобы эти, Грешковы и Гнилюки, не думали, что все вокруг такие, как они? Так им наплевать, они живут в другом мире, где свои правила и законы. Что ей, Грешковой, сердце, когда есть разум? У нее на ночном столике в лучшем случае какие-нибудь «Тридцать три способа обольщения». Тогда зачем мне помнить? Чтобы не мнилось: остался один на свете?..

— Вы сегодня не танцуете? — негромкий голос Квитко отвлекает меня от неприятных размышлений. — Что так?

Я поднимаю глаза, и, судя по всему, в них прочитывается неподдельное изумление, потому как на скулах и открытой части шеи у Лилии Николаевны внезапно проступают пунцовые пятна, а пальцы принимаются непроизвольно теребить ворот блузки.

«Если бы было позволено танцевать на столах, как в том ресторане во Львове, тогда так и быть — пустился бы в пляс», — вертится у меня на языке фраза, полная скрытой желчи, но пунцовые пятна на шее у Квитко и ее странный, чуть косящий взгляд, точно она хочет, но отчего-то стыдится смотреть мне в глаза, делают в принципе невозможным подобный тон в общении с нею.

— Не решаюсь кого-нибудь пригласить, — говорю я первое, что взбрело в голову, а тем временем недоумеваю: как это она после всего, что между нами произошло, отважилась подойти с разговором? — Те, кто мне приятен и интересен, не отвечают взаимностью. В свою очередь, не хочу приглашать тех, кто ожидает этого от меня.

— А как вы узнаете, что вам отвечают взаимностью? Неужели видно?

В ответ я с улыбкой знатока душ человеческих развожу руками: разве стоял бы у окна в одиночестве, если бы не знал?!

— Тогда, может быть, со мной?.. Или вы…

О чем речь? Разумеется! Я не могу позволить себе выглядеть в глазах у кого бы то ни было, и особенно в глазах этой дамочки, идиотом или законченной сволочью. И потому беру Квитко под руку, мы идем в круг, там она кладет невесомые ладони мне на плечи и запрокидывает лицо к моему лицу.

Танец медленный, тягучий, и если бы у нас с Лилией Николаевной все-таки случился роман, мы смогли бы, пользуясь моментом, обняться на людях, коснуться щекой щеки, дыхание слить с дыханием. Но мы движемся отстраненно и осторожно, чтобы каждое случайное прикосновение одного не могло быть неверно истолковано другим. Вот уж странный случай: изо всех сил изображать, что мы совершенно не интересуем друг друга как мужчина и женщина! Но тогда зачем мы рядом? Ведь это так противоестественно — обнимать женщину и даже не помыслить, какая у нее теплая и нежная под платьем кожа!..

«Вы на меня не сердитесь, нет?» — заглядывает мне в глаза Квитко, словно провинившаяся школьница, но боится и слово молвить — только вздыхает и немо шевелит губами.

«За что, милая? — так же немо вопрошаю я и улыбаюсь ей в ответ. — Разве можно быть виноватым в том, что любишь другого? А если даже не любишь, а просто не желаешь быть подстилкой для случайных людей, никакой вины в том нет: ведь ты и меня не любишь».

Руки ее ослабевают, она увереннее укладывает их мне на плечи и почти не деревенеет, когда касается моего тела своим. Ей уже хорошо, даже весело, она о чем-то вспомнила и хочет, но все еще не решается поделиться со мной. Наконец не выдерживает и, смеясь вполголоса, вскидывает на меня лукавые глаза:

— А помните, как вы угощали меня в кафе недалеко от Олесского замка? Я тогда думала: зачем уговариваю вас выпить? Как поведете машину? А после всю дорогу до Львова дрожала от страха как осиновый лист…

8. Бдения и сновидения

Одна из моих любимых книг — «Темные аллеи» Ивана Алексеевича Бунина. Там есть рассказ «Холодная осень», который я перечитываю всякий раз, когда особенно тяжело на сердце или глухая, беспричинная тоска меня донимает. В такие часы я усаживаюсь к горящему камину или укладываюсь на диван, на кудрявую баранью шкуру, зажигаю длинноногую напольную лампу и раскрываю бунинский том. «Ты поживи, порадуйся на свете, потом приходи ко мне», — в который раз перечитываю я простые и печальные строки из рассказа. Или вот эти: «…а что же все-таки было в моей жизни? И отвечаю себе: только этот холодный осенний вечер».

Тоска, да и только!

Я снова и снова возвращаюсь к этим фразам, потом закрываю глаза и спрашиваю уже себя: «А что было в моей жизни?» И всякий раз соглашаюсь с внутренним убеждением, что было многое, замечательное и не очень, — не в пример героине бунинского рассказа. Но лишь начнешь вспоминать — и память чаще всего переносит меня к одному-единственному эпизоду из прошлого: нашей первой с женой ночи, — как если бы ничего другого, более значимого и достойного, не случилось больше со мной.

А ночь была странная, если не сказать больше: святая ночь! Святая потому, что с вечера до утра мы оставались одни в комнате и ни на минуту не сомкнули глаз — всё говорили, всё засматривались друг на друга, и самое большее, что я мог позволить себе, это как бы невзначай касаться ее руки и слегка сжимать ее ладонь своими пальцами. А ведь еще изначально, с первых минут встречи и мне, и ей было ясно: та незримая грань, которая по жизни разделяет мужчину и женщину, уже нами пройдена, мы духовно близки, и дело только за малым — за первым поцелуем. Но я все не мог решиться, и только смотрел в глаза, и гладил, гладил ее ладонь.

И лишь под утро, когда стало сереть за окном, она вдруг прервала меня на полуслове, коснувшись моих губ мягкой шелковистой ладонью, погасила лампу и раздернула шторы. Скудный свет как бы нехотя протек из-за стекол, и комната стала размытой и зыбкой, как на фотографическом снимке в ванночке с проявителем.

— Я думала — отважишься или не отважишься? — прислонившись спиной к стене у окна, произнесла она подсевшим из-за бессонной ночи голосом, и в нечетком предрассветном мареве на мгновение показалось — она за что-то сердится на меня.