Я только киваю в ответ, а Гоша смущенно признается:
— Я совсем не понимал ее. Считал такой, знаешь, пустышкой… Она даже немного раздражала меня — вечно манерничала.
— А это была самозащита.
— Теперь понимаю. Только от кого?
— Видно, кто-то ее очень обидел… Муж? Она была замужем?
Гоша виновато пожимает плечами — не интересовался. И неожиданно говорит:
— Я никогда не обижу тебя, Жень… Никогда.
Я не сомневаюсь, и мне не нужно более громких слов. Хорошо, что он умолкает, довольствуясь моим пожатием руки. А когда заговаривает вновь, то совсем о другом:
— Почему клен? У нас же не растут настоящие клены… А про сибирские не скажешь, что у него лист как пятерня.
Я припоминаю:
— Эмилия говорила, что танцевала в группе Бориса Моисеева… Помнишь такого? Значит, жила в Москве. Только я подумала, что она… фантазирует. А вдруг как раз это было правдой? Почему ей никто не верил? Неправильно вела себя? Но кто знает, как мы будем цепляться за молодость в ее возрасте?
Гоша соглашается:
— Наверное, поэтому Эмилия и стихи свои скрывала ото всех! Была уверена, что решат, будто она украла у кого-то… Не поверят.
Внезапно меня осеняет:
— Слушай, а если нам издать их?
— Ее стихи?
— Это лучший способ сохранить о ней память.
— А как это делается?
Он радостно моргает, показывая, как поддерживает меня. И я уже не сомневаюсь: так будет во всем, за что бы я ни взялась. В тот раз Гоша просто растерялся, когда я схватилась за палку, поэтому не поддержал… Но не разочаровался же!
— У нас тоже, конечно, печатают книги под заказ, — рассуждаю я, волнуясь все больше. — Но было бы здорово, если б сборник Эмилии выпустили в Москве! Она ведь тосковала по ней…
Непроизвольно стискиваю Гошину руку:
— Я даже знаю, кого попросить наведаться в издательство! Моя подруга скоро полетит в Москву… Только надо выбрать, куда именно ей обратиться.
Перед моими глазами неожиданно возникает лицо Макса. Я внезапно останавливаюсь, точно могу столкнуться с ним. Моя рука выскальзывает из Гошиной, он в недоумении оборачивается.
Я торопливо сообщаю:
— Даже спонсор, кажется, есть… Если понадобится, конечно. Не знаю, охотно ли сейчас издают стихи? Не шестидесятые на дворе… Это тогда бешеный спрос был.
У Гоши загораются глаза, и он восторженно тянет:
— О-о… Шестидесятые годы! Моя любимая эпоха.
— Ты хотел бы жить в те годы?
— О да! Знаешь почему?
Я снова беру его за руку и увлекаю за собой:
— Сейчас ты мне расскажешь…
И не обманываюсь: Гоша начинает объяснять, и внутри него словно вспыхивает огонек, отражающийся в глазах. Да и весь он точно преображается, становится как-то тоньше, устремляясь к небу, хотя я понимаю, что это всего лишь обман зрения.
— Тогда была как никогда сильна вера в значение каждой отдельной личности. Дед мне рассказывал: они искренне верили, что способны перевернуть мир. Или хотя бы сделать его лучше.
— Не смогли…
— Нет. И уже в следующем десятилетии поняли это. Наступило разочарование в идеалах.
Он вздыхает, а я поглаживаю его запястье пальцем. Чуть успокоившись, Гоша слегка меняет тему:
— А ты знаешь, что многих поэтов той эпохи мы знаем под псевдонимами? Тебе о чем-нибудь говорят фамилии Кауфман, Гангнус, Петкевич?
Я качаю головой не только для того, чтобы угодить ему и подбодрить, мне и в самом деле неизвестны эти люди. Его лицо расплывается в улыбке:
— Петкевич — это Роберт Рождественский.
— О?
— Ну да. Его отец — поляк Станислав Петкевич. Они вместе с матерью Роберта сражались на войне, но он погиб незадолго до победы. А она вышла замуж за Ивана Рождественского, своего однополчанина, который усыновил Роберта и дал ему свою фамилию.
— Надо же… А Гангнус? Такая необычная фамилия…
— Не поверишь! — смеется он. — Это Евтушенко.
— Который Евгений?
— Он самый. Его род — прибалтийские немцы. Но мать поменяла сыну фамилию, когда возвращалась из эвакуации в конце войны. Дала ему свою девичью — от греха подальше… Тогда к украинцам относились куда лучше, чем к немцам.
Я пытаюсь вспомнить:
— А кого ты еще назвал?
— Кауфман. Это Давид Самойлов.
— Серьезно?! Прекрасный поэт. Значит, он не Самойлов на самом деле?
— Он взял псевдоним в честь своего отца — Самуила. Слегка изменил на русский манер.
— Понятно почему…
Гоша кивает:
— А еще Галич на самом деле был Гинзбургом. Асадов — это Асадьянц. Юрий Визбор носил фамилию Визборас. У всех были разные причины решиться на такой поступок…
У меня уже все путается в мыслях:
— А почему мы вообще говорим о шестидесятниках?
Остановившись, Гоша осторожно поворачивает меня к себе и произносит так серьезно, что у меня мурашки разбегаются по плечам:
— Потому что сегодня ты напомнила мне ту великую эпоху, когда люди чувствовали себя свободными и смелыми. Прости за пафос… Но ты — просто невероятная, Жень. Прошу тебя, будь со мной…
Ну вот я и освободился от груза, который сам на себя навесил, точно камень на шею…
Только в омут не шагнул. Застыл на краю, вмерз в берег, который за это время покрылся снегом — декабрь кончается. Последние слезы года леденеют на лету… Он был препоганым, этот год, если разобраться, но у меня нет особых надежд на то, что следующий чем-то порадует. С чего бы? Разве я что-то изменил в своей жизни?
С того дня, когда по дороге домой после музыкального бунта Женя протянула руку Гоше (в глобальном смысле!), она больше ни разу не приснилась мне. За нее я спокоен… Хотя и не уверен до сих пор, что Женя Ширина существует на самом деле.
Я даже не понял из своих обрывочных сновидений, в каком городе ее поселило мое воображение. Если это его проделки! Пытался искать, просматривая снимки сибирских городов и даже школьных концертных залов, только ни одна картинка так и не совпала с тем, что мне запомнилось. Смутно, расплывчато, замыленно…
Ну да ладно, решил я, проведя без снов пару ночей. У Женьки теперь все хорошо, она больше не одинока. Этот Гоша, кажется, и впрямь без ума от нее… Надо же, и в такую можно влюбиться! Чудак. Дай бог им счастья!
А через неделю я ощутил себя кроликом, болтающимся в бездонной черной норе. Я не мог ни выбраться наружу, ни приземлиться на дно. Пять дней в неделю исправно являлся в офис, отвечал на звонки и сам кому-то звонил, успешно проводил переговоры, заключал сделки. Все как всегда. Все как всегда…
Во время одного из совещаний я от нечего делать листал ленту в сети и прочел отрывок из Чехова, от которого стало совсем тошно: «Мне было тогда не больше двадцати шести лет, но я уж отлично знал, что жизнь бесцельна и не имеет смысла, что все обман и иллюзия, что по существу и результатам каторжная жизнь на острове Сахалине ничем не отличается от жизни в Ницце, что разница между мозгом Канта и мозгом мухи не имеет существенного значения, что никто на этом свете ни прав, ни виноват, что все вздор и чепуха и что ну его все к черту».
Вот чего мне хотелось сейчас больше всего: послать все к черту и шагнуть из окна нашего небоскреба… Смешно, но отец сейчас как никогда был доволен моей работой, а подчиненные меня обожали. Я же чувствовал, что умираю в этой пустоте.
Оказывается, Женина жизнь придавала смысл моей собственной, хотя я, не участвуя, только наблюдал за тем, как из милой толстушки, готовой взрастить добро даже в пустыне, но не способной защитить росток от грубого ботинка, она превращалась в настоящего борца. И я тосковал по ней, как по любимой сестре, которой у меня никогда не было…
— Приснись, — просил я каждый вечер, будучи пьяным в дымину.
Даже когда под боком лежала красивая юная девка (надеюсь, совершеннолетняя!), с которой я только что испытал потрясающий оргазм, снова и снова рвалась наружу это идиотская мольба:
— Приснись…
Почему? Зачем это мне? С какой стати я все пытался угадать: видит ли меня Женя? Или я ей больше не интересен? Она-то нашла свое счастье… Пухлое, уютное счастье.
Фу, гадость какая!
Однажды я заметил, что перестал брать с собой фотоаппарат, даже если выбирался на прогулки. Да и выходил из дома все реже: Москву заполнили унылые дожди со снегом, который ничуть не походил на киношный — медленный и крупный. Этот мелко колол лицо и все равно не дал бы ничего толком снять.
Хотелось уйти в зимнюю спячку, но разве мой добрый папа позволит мне уединиться под теплым одеялом до весны? Вытащит за уши, сам оденет как маленького и отправит тем путем, который наметил для меня давным-давно. И я потопаю — куда деваться? Поэтому не стоит и дергаться.
Порой я ощущал себя бурлаком, обреченным вечно тянуть баржу, неизвестно кому предназначенную. Настоящие бурлаки за такое сравнение, конечно, харкнули бы мне в рожу… И правильно сделали бы! Да девяносто процентов людей всех стран и континентов заключили бы, что я с жиру бешусь, а среди оставшихся десяти оказались бы исключительно «мажоры» похлеще меня… Такие, кому я сам от души плюнул бы в морду.
Теперь я стал просыпаться ночами. Ни с того ни с сего вдруг вскакивал, садился в постели и смотрел в точку, не понимая, что меня разбудило.
А однажды в темноте увидел лицо Саши Котикова.
— Какого… Нашел о ком думать!
Но мысль о мальчике, отцом которого я могу оказаться, так и протянулась через всю ночь. Я проснулся с ней утром и понял, что Сашка не отвяжется, пока мне не удастся точно выяснить — мой это сын или нет?
Едва умывшись, я позвонил Тамаре:
— Прости, я понимаю, что надоел тебе со своими просьбами… Клянусь, это последняя!
— Ты дома? — поинтересовалась она, даже не уточнив, что мне, собственно, нужно. — Жди. Сейчас подъеду.
Пришлось наврать отцу, что мне срочно пришлось вызвать сантехника (едкая ирония!) и на работу я явлюсь попозже. Обычно с утра я не опаздывал, так что батя легко принял это за чистую монету. Только рассеянно спросил: