Пристань — страница 5 из 20

— Не ерунда. Напускают и в питье подмешивают, — подговаривается Нюра и смотрит на меня строго, в упор. Потом опять на мать, и та с трудом в губах гасит улыбку. И сразу хмурится.

— Но все равно жизни нет. Вот Ваня и убегал к нам. Часто ночевать оставался. Я только что замуж выскочила, нам с Леней и так хорошо, а с Ваней еще лучше... Только по ночам с ним плоховато, то волков боится, то черных людей, то гонятся собаки. Одним словом, гонялся за ним страх — ведь в таком жил окруженье, и отец спьяну замахивался. Напугали парня...

— Напугали, аха. Он мальчишкой-то под себя не прудил?

— Как ты спросила, Нюра? — даже мать опешила, но сразу нашлась.

— А нам он любой дорог. Думали его усыновить. Но Луша отказала. Я, говорит, в петлю залезу, а сынка не отдам. Умру и с собой положу. Чего делать — отступили. А потом у самих вот сынок появился, — и мать смотрит на меня и смеется, но быстро смолкает и говорит тихо: — А потом уж война...

— Эх, война-разлучница. Как бы жили-то, когда б живые пришли, — вздыхает Нюра, и я боюсь ее внезапной тоски. Но Нюра режет в забывчивости яблоко на мелкие части, потом на самые мелкие, пока не остаются от него одни крошки. И вот замечает, что не то сделала. Сразу ножик отбросила и поджала губу. Зорко смотрит на стол и думает о погубленном яблоке, но его уже не вернешь, да и мать завладела опять вниманием. Говорит будто для одной Нюры, но я чувствую, что говорит для меня. Ведь про Ваню так много я никогда не слышал. Потом забывает и меня, и Нюру, и голос тоже как бы в забытьи:

— Отца Вани убили в первый же месяц. Болтали в деревне: мол, сам полез под пулю. Не мог забыть Пашу. Правда, похоронной-то не было — написали, что без вести... Какая разница? У нас Леня тоже без вести. Двадцать лет ждем — не едет... А Луша после той черной бумажки зачахла, да и голод был сильный. Вручили ей похоронную, и она сразу приползла ко мне. Ну что сказать ей, не нашла я такого слова. А через год Луша сама убралась. Так и положили в гроб в моем платье, свои тряпки проела. А Колю, младшенького, тетка забрала — Маруся Радайкина... Надо бы тебе у ней побывать.

Нюра будто рассеянна, губы поджаты, но шея опять вылезла высоко, напряглась и пугает. Глаза медленно поворачиваются на мать, и в них — строго, темно.

— И про Марусю знаю. Но все равно, Тимофеевна, далеко не проезжай... Так чем он делился?

— Кто? — вздрагивает мать.

— Ваня, конечно. О нем говорим, — и Нюра ждет пытливо, пронзительно, и цепкая выжидательность в ее строгих глазах. Мать молчит. Потом собирает пустые стаканы и быстро идет на кухню. Там долго стучит посудой, громко ругает кошку, и та лениво пролезает в комнату, устраивается на половичке. Идут секунды, минуты, и уж нельзя больше стоять на кухне, и мать заходит в комнату и прежде чем сесть — долго кашляет, хоть и кашля-то нет, мучит зря горло, но вот садится. Нюра глядит на нее теперь затаенно, постукивает одним пальцем по столу, точно хочет сказать: «А ведь не проведете, не дамся...» И мать ее чувствует, но все равно молчит, молчит напряженно. Нюра постукивать перестала, подняла глаза на нее — и как следователь:

— На чем мы остановились?

Матери деться некуда. А Нюра развела плечи, нахмурилась, платок снова сбился, она его быстро поправила, затянула на затылке концы и приготовилась слушать. Мать оглянулась виновато на кухню, хотела со стула подняться, но Нюра на нее такие глаза направила, что та затихла, вздохнула:

— Жду, Тимофеевна...

— Так вот. Он всем делился. Писал с фронта... А когда про Леню узнал, поклялся, что отомстит за него. И отомстил...

— А в письмах чего?

— Про школу спрашивал, что едим тут, сколько сена накосили, чем печку топим.

— А про меня не спрашивал? Как, мол, живет соученица Нюра Репина?

— Ну как же! — говорит мать и убегает попроведать бабушку. Долго стоит возле ее кровати, ловит дыханье, возвращается оттуда с больным покрасневшим лицом. Нюра смотрит на нее пытливо, как на преступницу. И так мать жалко, так хочется сказать ей что-то веселое, счастливое, но боюсь Нюру обидеть, боюсь ее настороженных глаз. Мать трогает ее за плечо, и лицо у матери выправляется, уже пятен нет и рот успокоился, точно решила что-то и теперь рада. Она смотрит теперь на Нюру ласково, понимающе, как на дите, и говорит полушепотом:

— Он тебе всегда спал приветы. В каждом письме! Ты уж прости старуху — память вся вытекла.

Нюра вздрагивает до самого низу и закрывает лоб ладонями. Я вскакиваю с места, но мать мигает мне: мол, посиди. Пододвигает стул к Нюре, обнимает ее за плечи и улыбается широкой большой улыбкой.

— Вспомни давай, как заболел Ваня?

— Заболел! Заболел! — заговорила стремительно Нюра, и слезы высохли, как не бывало. И вдруг стала обращаться ко мне, только ко мне, и шея смешно дергалась, по-мужски жилистая и сухая.

— Заболел, понимаешь. Под машину попадал, на коньках подцеплялся. Перелом ноги, и в плече жилка хрустнула. Я выпросилась с ним готовить уроки, чтобы не отстал, — говорит Нюра быстро, но с каждой секундой еще больше торопится: видно, вспоминать ей об этом очень радостно, хорошо. Шея об воротничок трется, а в глазах мелькнула забота, потом снова светло в них, совсем прояснило.

— Пришла первый раз, а у них не мывано, как скотина ночевала. Ваня в кровати, заострился носишко. Такой худой, а теперь шкилетик. А может, и заморен, думаю. Мать-то с отцом только ревнуют да цапаются. Я помыла кругом, все выскоблила, а потом рассказала ему уроки, а он — ни слова, ни полслова. Видно, стеснялся. Аха, Тимофеевна?

— Конечно, стеснялся! — поддакивает мать и вздыхает.

— А Луша не отходит от нас. То грудь мою раскладыват, то зыркнет туда, откуда ноги растут. А я была вкусна пышечка, куда че делось. Значит, раздела она меня глазами — опасность ищет для сына. Господи, думаю умом, дура баба, только одному тебя научил муженек... А я Ване читаю книгу, а он послушал да и заснул. Теперь бы уйти можно, а не могу. Хоть теперь откроюсь: от матери его спиной заслоню, а сама читаю, тороплюсь читаю, а взгляну на него — по сердцу, как пилкой: рубаха-то грязна, и под шеей заскорбло. Думаю: перенести бы его в чисто место. Был бы дом — взяла бы. Я ведь тогда у Зубова в покормушках стояла... Но мать все равно заметит, что Ванечка спит и эдак вежливенько: «Спасибо тебе за труды. У меня мужик скоро с работы придет. На вот тебе яичко». Не вру, Тимофеевна, бей — опять встану. Как просижу полдня, так яичко сует. Не взяла, конечно, че тут. А у Луши уж младшенький был — Коля. Царство ему небесно.

Нюра затихает на время, и я смотрю в створку, В улице появляются коровы. Они идут круглые, толстобрюхие, тихонько помыкивают. Мать тоже задумалась, а в комнатке похрапывает бабушка. И хватит бы спать, да разбудить нельзя — осердится, накричит. И вот уже сумерки. Конец августа, а вечера приходят тихие, теплые, давно ветра нет — значит надолго тепло. В ограде хлопнули воротца, пришла наша телушка-купленка, и мать выбежала ее загнать. Вернулась с веселым довольным лицом.

Вот и коров больше не слышно, зато в створку запахло молоком, соседка Авдотья присела под свою с подойником, и молоко об железо — чирк, чирк. Нюра тоже прислушалась к улице, мать на нее взглянула украдкой, но та заметила — сразу встрепенулась, заходили зрачки.

— Хорошо тогда поучились! Но быстро выздоровел. Молодые кости немного болят. А на друго лето он уж уехал в город.

Мать смотрит на Нюру опять прямо, внимательно и, что-то решив про себя, улыбается, и улыбка с непонятным, дальним значеньем.

— Он ведь тайно уехал, Луша по деревне металась: «Утонул, погиб парень...» А потом ей сказали, что Ваню с тобой видели, будто ты провожала его за деревню, а в руках у него узелок, Правда это? — и глаза у матери опять хитрые, так глядела она на меня давно в детстве, зажмет в кулачке морковку и кричит: «Надо, Вася, конфетку?» Нюра недоумевает и мнется:

— Может, и правда. Что было, что приснилось — давно перепутала, может, и правда, — и, довольная, посмеивается. Потом опять вздыхает, на меня оглянется, еще больше вздыхает: — Была бы в самый раз медицина, тогда бы все про Ваню узнала.

— Какая медицина! — смеется мать.

— А такого бы завести врача, чтоб по косточке, по одной только косточке всего человека услышал. Нашел эту косточку — и готов портрет.

— А зачем? — спрашиваю я с жутким предчувствием, и мать тоже испуганно вглядывается в Нюрино лицо.

— А затем, — говорит медленно Нюра, — что родители по детям плачут, жены по мужьям. А сколько могил безвестных?! Вот бы вскрыли врачи могилку и дали опись, кто лежит там. Портретную опись... — Нюрино лицо останавливается, руки под стол бессильно бултыхнулись, и я чувствую, что сказано главное, а что за ним — подумать боюсь. И молчим втроем. Первая подает голос мать:

— Хорошо бабушка не слышит. А то бы навела на тебя крест, у ней стоит где-то икона. Ведь грех это, Нюра, по религии — могилы разрывать. И вообще вечно грех.

— То грех, что во вред, что в пользу — не грех. Так Федор Зубов поговаривал, у которого в покормушках стояла, «Покормушка-а идет! Ж... гола-а-а!» — кричит Нюра, подражая ребятишкам, и я не могу больше дышать, не могу вынести ее голоса, курить хочется и бежать куда-то, хочу яркого света, людей.

— А Колину могилу храните? Аха? — Нюра выжидательно смотрит, потом резко задевает мое плечо.

— Неуж забыл его? Земля повернется.

И я не могу больше вынести ее голоса. Пошло через край.

6

В коридоре громко смеются. Смех как избавленье, сразу выскакиваю на этот смех. И вижу проводницу, ее зубы, волосы и глаза. Меня поражает ее простенькая, еще не расцветшая красота, и хочется постоять рядом с этим смехом, счастливыми белыми зубами, хочется послушать ее разговор. Но говорит она о простом, скучном, давнишнем, а смеется ради парня, ради него закидывает голову, ради него тараторит. Парень курит, смотрит в окно и жмурится от света, от мелькающих проводов, от деревьев, от рельсов — и ему скучно, а девушка все смеется, смеется. О чем она, зачем ей парень, эта ненужная мимолетность, чужие вздорные комплименты, чужие руки — он же все равно проедет, забудет. Но она ничего не слышит — смеется. И я тоже смотрю в окно. Рельсы в бликах.