Пристрастие к некрасивым женщинам — страница 10 из 24

«Вот так я оборвал разговор», – сказал я в тот вечер сестре в вагоне метро, увозившем нас к Латинскому кварталу. Там она жила в квартире на улице Дантона, неподалеку от лицея Фенелон, где преподавала, а я обитал чуть выше, на углу улиц Корней и Вожирар, в двухкомнатной квартире на последнем этаже. Там же я снимал находившиеся надо мной комнаты прислуги, чтобы никто, главное ни один студент, не топал в любое время дня и ночи у меня над головой и не мешал мечтать у окна салона, который я превратил в рабочий кабинет. Я никогда и никого не привожу в гости и в одиночестве любуюсь Люксембургским садом и дворцом. Без этого вида я не смог бы жить в Париже. Это жилье, понятно, выше моих возможностей, но оно, как говорит сестра, учит меня понимать цену деньгам.

Вот почему, не считая годы, прожитые в ́Бор-лез-Орге, Сьоме, Юсселе, а потом в Клермон-Ферране, где я изучал современную литературу и куда перевелась моя сестра, мы с ней жили не вместе, а совсем рядом. И не оттого, что мы не хотели вести совместную жизнь: это было бы, принимая во внимание наши характеры, самым приятным способом дожидаться смерти, но тем самым мы открыли бы друг другу единственную тайну – правду о нашей сексуальной жизни. Никто не может без ослепления смотреть на солнечную и теневую стороны этого неуемного чувства утешения, называемого желанием.

«И потом, это все упростило бы. Я лишилась бы личной жизни, а ты не мог бы надеяться, что найдешь девушку, которая бы тебя поняла», – говорила сестра мне всякий раз, когда одиночество заставляло слетать с моих губ колючие слова, едва не доводившие меня до слез.

Она, несомненно, была права, даже несмотря на то, что любовная жизнь нам обоим не удалась. По крайней мере, я так думаю о сестре, чья любовная жизнь всегда была для меня тайной, во всяком случае запретной темой, и я никогда не смел ее затрагивать, даже сегодня, когда мне уже пятьдесят и я могу считать себя зрелым мужчиной. Перед сестрой я продолжаю оставаться ребенком и посвящаю ей свою зрелость, мне не хочется ее достигать, хотя я намного более зрел, чем сам думаю. Не будем забывать, Элиана была старше меня на десять лет, и я всегда считал ее почти матерью после того, как настоящая мать показала мне, что я вызываю у нее отвращение. А сестра подтвердила мне это, показав, что с этим можно жить, и сопроводила меня в долину Жозафата{ В анналах колдовства Франции есть запись, что некий Женнерет Реналь-ле-Бонто из Комбр-Улдри, Нефшатель, в 1481 г. заключил контракт с дьяволом, и ему стал прислуживать демон-сопроводитель Жозефат, который снабжал его деньгами.}, и даже не столько потому, что сама была некрасива, а из чувства самопожертвования.

Моя мать вовсе не была предрасположена к самопожертвованию, поскольку погрузилась в уныние и категорически не хотела что-либо менять в своей жизни. Но в конце концов она нашла мужчину, за кого смогла второй раз выйти замуж, и это был не какой-нибудь рабочий с фанерной фабрики в Бюиг и не какой-то крестьянин, для которого любая женщина, особенно разведенная, могла бы стать чем-то вроде служанки в доме. Мать «слишком хорошо разбиралась в этой музыке», как она сказала нам с сестрой, когда сообщала о замужестве. Кажется, она говорила о кассире на почте: вдовец, примерно ее возраста, без детей. Он, полагаю, смог сделать ее снова счастливой, во всяком случае дал возможность уволиться с фабрики в Сьоме и сделал так, что наши взаимоотношения стали почти приятными.

Почти, поскольку все-таки оставалась горечь: мать не любила меня. В ее глазах я был живым и ненавистным воплощением отца. Я был одновременно сыном своего отца и своим отцом одновременно, поскольку невозможно было представить, что два любящих существа могли зачать человека, противоречившего элементарным законам любви. И снова все упиралось в уродство – постоянное повторение порока, от отца к сыну, от сына к отцу, потому что с моим лицом невозможно, если вообще не запрещено, заводить детей. Именно так они и думали – мать, которая ничем на мать и не походила, и сестра, которая была мне настоящей матерью, не будучи ею, и имела надо мной власть. Но, будучи свободной от моего воспитания и примирившись с мужским полом, мать могла отныне смотреть на меня без особого отвращения и с чистой совестью: материнская любовь женщины, открывшей своему ребенку его уродство, стала некой привязанностью, которую обычно испытывают к дальним родственникам. И я ничуть не сомневаюсь, что в городке Меймак мать говорила обо мне как о племяннике, сыне брата, погибшего в давно прошедшей войне, в Индокитае или Корее.

Х

«Знаю, тебе не хочется сразу идти домой, ты хочешь поужинать где-нибудь, возможно, повидаться с девушками», – сказала сестра, когда мы вышли из метро на станции «Одеон». Она охотно употребляла вышедшие из употребления выражения, словно издевалась над ними. Несомненно, она насмехалась и надо мной, как над ребенком, которым я для нее навсегда остался, которого у нее никогда не будет, которого она в некотором смысле нашла во мне, особенно после смерти матери в 1995 году. Я был для нее кем-то вроде сына, мне она посвятила и даже отдала всю свою жизнь. Я мог бы точно сказать, было ли это жертвой с ее стороны или нет, знай я другие причины, почему она осталась старой девой, незамужней, как принято говорить сегодня. Элиана не казалась ни уродливой, ни плохо сложенной, но в ней было особенное отсутствие красоты, и его не могла исправить никакая любовь. И поняв это, всю себя она посвятила работе и относилась к ней все более и более критически, равно как и к нашему времени. Сестра считала наше время отвратительным и, как она говорила, безалаберным. Она осуждала нынешние манеры, одежду, а главное, стиль разговора. По ее мнению, настоящее уродство заключалось в неправильном обращении с языком, в неуважении синтаксиса, в небрежном произношении, в быстроте разговора, в прерывистом, вульгарном тоне.

«Потому что все зависит именно от этого. Неумение говорить уродует того, кто плохо говорит, намного больше, чем отсутствие внешней красоты», – добавляла она, пытаясь внушить мне, что правильный и хорошо поставленный язык мог бы дать мне другое лицо.


Я долгое время думал, что слова спасут меня, дадут мне нечто вроде маски, благодаря не только оригинальному способу говорить, но хорошо писать. Я мечтал, был полон надежд. Я был наивен. Мне казалось, что я напишу нечто, от чего буду казаться менее уродливым, что литературный труд всегда имел наряду с благородными своими сторонами черты более низкие или невысказанные. Я хотел прославить ничтожных, бедных мужиков, которые достигают врат рая. Но мои мечты не сбылись. Я остался читателем. Это было моей уловкой, позволявшей не удаляться от мира и от женщин.

Сестра отдала свое тело и душу языку, жила только ради грамматики, находила в ней моральную поддержку и физические силы, какие не могла дать никакая религия, говорила она. И хотя она не писала, разве что несколько статей для научных журналов, она была страстным дублером своего младшего брата, исправляла меня, ободряла, руководила становлением моей журналистской карьеры, вела переговоры с работодателем, оставляя свободу личной жизни и выбора политических взглядов, которые есть нечто иное, как оппортунизм, наряженный в тогу смутной озабоченности этническими проблемами. При всем этом она вовсе не была «синим чулком», в отличие от ее коллеги из лицея «Фенелон». Та стремилась с ней подружиться, публиковала плохенькие стишки и мутные рассказы в малотиражных авангардистских журналах, носила огромные очки. Когда человек оказывался с ней лицом к лицу, то через эти очки с большими диоптриями мог видеть, как под лупой, все дефекты ее нездоровой кожи. Это делало ее особенно отвратительной, хотя лицо было довольно приятным, и я отверг все ее авансы, пойдя вопреки своим правилам. И не только потому, что мне не понравилась ее кожа, я чувствовал: она была готова, как сама говорила, «опуститься в поцелуе ниже своего положения», пожертвовать собой. Она стремилась сделать из меня предмет своего литературного опыта и отказывалась признаться в своем уродстве под прикрытием отсутствия красоты у меня.


Нас с сестрой можно назвать сторонниками чистоты языка, если не пуританами. Мы вложили наше доверие в язык, на котором почти никто больше уже не говорит и не пишет так, как мы говорим между собой.

«Почти мертвый язык, в котором мы блуждаем, словно в потемках», – сказала она однажды. Разговор – это благородство дыхания, а молчание – снег, падающий на любой язык. Мы дуем на стекло в стране, где нет ни воды, ни огня, мы – одиночки, деклассированные элементы, находящиеся в поисках новых земель, бредущие по дороге к местам, где нам не дано познать любовь. Но все равно мы хотим ее добиться, надеемся каждый по-своему: она – через преподавание, сторонясь мужчин до такой степени, что я задаюсь вопросом, какая странная и беспокойная чистота языка живет с этом теле девственницы. А я – стараясь писать статьи на правильном французском языке, прихожу в отчаяние, что они предназначены на потеху публики не только консервативной, но и по большей части глупой, как и этот новый век. Именно поэтому мы и неразлучны с ней, живем рядом, занимаемся делом, которое, как говорит сестра, поглощает нас целиком, в этом мы проявляем такое же упорство, какое проявляли наши предки-крестьяне с плато Мильваш.

«Я приготовила салат из картофеля и открыла бутылочку иранси», – сказала она, видя, что я остановился перед статуей Дантона{ Дантон, Жорж Жак (1759–1794) – один из отцов-основателей Первой французской республики, сопредседатель клуба кордельеров, министр юстиции времен Французской революции, первый председатель Комитета общественного спасения.}, на пьедестале выгравирована знаменитая фраза этого революционера про отвагу. Эту фразу я всегда читаю с мыслью о том, что всю свою жизнь мне не хватало самой элементарной отваги. Элиана догадалась, что мне не хотелось оставаться в одиночестве в этот душный июльский вечер, когда в Париже не было никого, с кем можно было бы уйти в ночь. Я знал, что она умирала от желания послушать о моей поездке в Лимузен, несомненно последней, поскольку мой депутат, скорее всего, не будет переизбран, а я, отказавшись писать, разлюбил пейзажи, среди которых родился и вырос. К тому же я не собирался идти слоняться по улице Сен-Дени или площади Мадлен, как часто это делал после переезда в Париж в начале 80-х годов, когда желание жгло меня сильнее, чем затушенная о кожу сигарета.