Любишь ли ты меня?
Для тебя, должно быть, это странный вопрос — конечно, любишь. Но любишь ли ты меня? Любишь ли ты так, чтоб это мной постоянно чувствовалось.
Нет. Я уже говорил Осе. У тебя не любовь ко мне, у тебя — вообще ко всему любовь. Занимаю в ней место и я (может быть, даже большое), но если я кончаюсь, то я вынимаюсь, как камень из речки, а твоя любовь сплывается над всем остальным. Плохо это? Нет, тебе это хорошо, я бы хотел так любить.
Детик, ты читаешь это и думаешь — всё врет, ничего не понимает. Лучик, если это даже не так, то всё равно это мной так ощущается. Правда, ты прислала, детик, мне Петербург, но как ты не подумала, детик, что это на полдня удлинение срока! Подумай только, после двухмесячного путешествия подъезжать две недели и еще ждать у семафора! […]
14.11.1923 г. Лилятик — Всё это я пишу не для укора, если это не так, я буду счастлив передумать всё. Пишу для того, чтоб тебе стало ясно — и ты должна немного подумать обо мне.
Если у меня не будет немного «легкости», то я не буду годен ни для какой жизни. Смогу вот только, как сейчас, доказывать свою любовь каким-нибудь физическим трудом. […]
Семей идеальных нет, все семьи лопаются, может быть только идеальная любовь. А любовь не установишь никакими «должен», никакими «нельзя» — только свободным соревнованием со всем миром.
Я не терплю «должен» приходить!
Я бесконечно люблю, когда я не «должен» приходить торчать у твоих окон, ждать хоть мелькания твоих волосиков из авто. […]
Опасная профессия — профессия поэта. Она выматывает душу и сердце и нервы!..
Часто вспоминаю слова Осипа Максимовича: не тот человек богат, у которого денег много, и не тот беден, у кого их мало. Богач — тот, у кого денег больше, чем ему нужно (нужно три, а есть пять рублей), и нищий — тот, у кого их меньше, чем нужно (есть три тысячи, а нужно десять).
У него же записано:
«Маяковский понимал любовь так: если ты меня любишь, значит, ты мой, со мной, за меня, всегда, везде и при всяких обстоятельствах. Не может быть такого положения, что ты был бы против меня — как бы я ни был неправ, или несправедлив, или жесток. Ты всегда голосуешь за меня. Малейшее отклонение, малейшее колебание — уже измена. Любовь должна быть неизменна, как закон природы, не знающий исключений. Не может быть, чтобы я ждал солнца, а оно не взойдет. Не может быть, чтобы я наклонился к цветку, а он убежит. Не может быть, чтобы я обнял березу, а она скажет „не надо“. По Маяковскому, любовь не акт волевой, а состояние организма, как тяжесть, как тяготение.
Были ли женщины, которые его так любили? Были. Любил ли он их? Нет! Он их принимал к сведению. Любил ли он сам так? Да, но он был гениален. Его гениальность была сильней любой силы тяготения. Когда он читал стихи, земля приподымалась, чтобы лучше слышать. Конечно, если бы нашлась планета, неуязвимая для стихов… но такой не оказалось!»
Да, такой не оказалось. Но он сумел уговорить себя, что она существует — для того, чтобы так писать стихи про это, для того, чтобы посадить себя в тюрьму, не поддаться «позорному благоразумию».
Маяковский был одинок не оттого, что он был нелюбим, не признан, что у него не было друга. Его печатали, читали, слушали так, что залы ломились. Не счесть людей, преданных ему, любивших его. Но всё это капля в море для человека, у которого «ненасытный вор в душе», которому нужно, чтобы читали те, кто не читает, чтобы пришел тот, кто не пришел, чтобы любила та, которая, казалось ему, не любит.
Ничего не поделаешь!
Галина Дмитриевна Катанян в своих воспоминаниях писала:[44]
<…> Вскоре после смерти Вл. Вл. Лиля Юрьевна предложила мне помочь ей разобрать и перепечатать архив Маяковского. Нужно ли говорить, с какой радостью я на это согласилась.
В течение нескольких месяцев я приходила в Гендриков переулок и, сидя в комнате Маяковского, за его письменным столом (!) разбирала, читала и перепечатывала на его пишущей машинке оставшиеся после него бумаги. В числе прочих бумаг, которые я перепечатывала, помню:
1 — Записные книжки за разные годы, более тридцати.
2 — Рукопись «Про это» в трех вариантах.
3 — Письмо-дневник, адресованное Пиле Юрьевне, которое писалось одновременно с поэмой «Про это».
4 — Машинописный текст с правкой Маяковского — стихи Татьяне Яковлевой.
5 — Предсмертное письмо, находившееся в деле о самоубийстве поэта, переданное Аграновым Лиле для перепечатки на машинке. Оно было написано крупным, сумасшедшим почерком.
6 — Письма и телеграммы Лили Юрьевны к Маяковскому и все его письма к ней. Множество их записок с рисунками.
7 — Письма и телеграммы Марии Щаденко на плотной голубой бумаге. Ценные комментарии к «Облаку».
8 — Письмо на листке магнолии, присланное Н. Брюханенко из Крыма.
9 — Письма и телеграммы Татьяны Яковлевой из Парижа.
Письма остальных корреспонденток были мною разобраны по датам, но не перепечатывались.
Из того, что письма хранились (иногда по многу лет), я заключила, что Маяковский дорожил своей любовной перепиской.
<…> Несколько слов о письме-дневнике времени написания «Про это». Это документ необычайной важности. Написано оно на той же сероватой, большого формата бумаге, сложенной тетрадью, на какой написана и вся поэма. Это письмо писалось каждый день, пока Маяковский работал над поэмой, и из этого дневника выросла не только эта поэма, но и некоторые последующие стихи. Например, «Юбилейное»:
Было всякое:
и под окном стояние…
и так далее.
Это стояние и «тряски нервное желе» очень точно описаны в дневнике.
Когда, разложив перед собой этот дневник и рукопись поэмы, я читала всё подряд, у меня было странное ощущение, будто я совершаю святотатство, заглядываю в такие глубины творческого процесса, куда никто не допускается.
Письмо-дневник является также необычайной силы человеческим документом, отражающим тяжелое душевное состояние поэта во время этой работы. Некоторые страницы закапаны слезами. Другие страницы написаны тем же сумасшедшим, непохожим на обычный, почерком, каким написана и предсмертная записка. У меня было впечатление, что он несколько раз был близок к самоубийству во время написания поэмы…
Три варианта «Про это» уцелели случайно. Лиля сидела в столовой, когда услышала, что в комнате Володи что-то тяжелое плюхнулось в корзину для бумаг.
— Володя, что это?
Узнав, что он собирается сжечь «Про это», Лиля отобрала рукопись, сказав, что если поэма посвящена ей, то рукопись и подавно принадлежит ей.
Когда происходила передача архива Государственной комиссии, дневник этот был затребован Асеевым, который знал о нем. Но Лиля Юрьевна отказалась его отдать, сказав, что это личное письмо, ей адресованное, и она имеет право его не отдавать. Так оно и было.
Она положила его на хранение в ЦГАЛИ. Многие страницы оттуда Лиля Юрьевна включила в свои «Воспоминания».
Но не всё…
28 февраля в 3 часа дня кончался срок нашей разлуки, а поезд в Ленинград отходил в 8 вечера.
Приехав на вокзал, я не нашла его на перроне. Он ждал на ступеньках вагона.
Как только поезд тронулся, Володя, прислонившись к двери, прочел мне поэму «Про это». Прочел и облегченно расплакался…
Не раз в эти два месяца я мучила себя за то, что В. страдает в одиночестве, а я живу обыкновенной жизнью, вижусь с людьми, хожу куда-то. Теперь я была счастлива. Поэма, которую я только что услышала, не была бы написана, если б я не хотела видеть в Маяковском свой идеал и идеал человечества. Звучит, может быть, громко, но тогда это было именно так.
Любовь, ревность, дружба были в Маяковском гиперболически сильны, но он не любил разговоров об этом. Он всегда, непрерывно сочинял стихи, и в них нерастраченно вошли его переживания.
Если бы он много и прочувствованно рассказывал девушкам, гуляя с ними по берегу моря: вот как я увидел входящий в гавань пароход «Теодор Нетте», вот как я пережил это видение, вот что я при этом чувствовал и какая это замечательная литературная тема, — то, может быть, знакомые и говорили бы, что Маяковский увлекательнейший собеседник, но он растратил бы свое чувство на переливание из пустого в порожнее и, вероятно, стихотворение не было бы написано. Маяковский был остроумен и блестящ, как никто, но никогда не был «собеседником» и на улице или природе, идя рядом с вами, молчал иногда часами.
Темой его стихов почти всегда были собственные ощущения. Это относится и к «Нигде кроме как в Моссельпроме». Он не только других агитировал, но и сам не покупал у частников, и многие его стихи «на случай» живы сейчас и читаются нами с грустью или радостью, в зависимости от этого «случая».
Просто поговорить, откликнуться, даже стихом, Маяковскому было мало. Он хотел убедить слушателя. Когда ему казалось что это не удалось, он надолго мрачнел. Если после чтения его новых стихов, поговорив о них, шли ужинать или принимались за чаепитие, он становился чернее тучи.
В молодости он писал, говорят, сложно. С годами стал писать, говорят, «проще». Но он знал, что элементарная простота — не достижение, а пошлость. Пошлости же больше всего боялся Маяковский. С пошляками-упрощенцами и пошляками, симулирующими сложность, он воевал всю жизнь.
Молодой поэт прочел свои новые хорошие стихи Маяковскому. Поэта этого он любил. Но, выслушав его, сказал раздраженно: «До чего же надоели эти трючки. Так писать уже нельзя, вот возьму и напишу небывало, совершенно по-новому». Это было сказано 9 сентября 1929 года. Я тогда записала этот разговор.
В 1932 году в Берлине я видела старую, но уже звуковую американскую картину. По-немецки она называлась «Девушка