Итак, лабиринт второй
15 лет Маяковский и Лиля Юрьевна жили вместе, но единственным он не был у нее никогда. Приняв правила игры любимой женщины, он каждое ее новое увлечение должен был воспринимать как собственное поражение, что для его характера было невыносимо. Натура победителя требовала компенсации и постоянной проверки своей неотразимости у женщин. А с ними Маяковский действительно был неотразим, хотя платонической любви для него не существовало. Эльза Триоле вспоминает, что как-то в запале разговора с нею он на крике выдохнул: «Я Лиле не изменял никогда!» Эти слова следует трактовать так: он любил только Лилю Юрьевну, а все остальные связи — следование правилам поведения, установленным ею.
По словам Лили Юрьевны, близкие отношения у них закончились в 1925 году по ее инициативе, хотя стихи со словами «я теперь свободен от любви и от плакатов» написаны поэтом в 1924 году. Но еще несколько лет Маяковский, по-видимому, надеялся на возобновление прежних отношений:
Не поймать меня на дряни,
На прохожей паре чувств.
Я навек любовью ранен…
Крушение любовной лодки с Татьяной Яковлевой было чревато для Маяковского очень тяжелыми переживаниями. В дневниках Лили Юрьевны 1929–1930 гг. появляются записи о «разговорах с Володей» о Т. Яковлевой (с. 227, 231, 237). Это привело к тому, что тот стал реже бывать в квартире в Гендриковом переулке и менее доверительно разговаривать о своих личных делах. Тогда, вероятно, и появились эти стихи, позднее перефразированные для предсмертного письма.
Как говорят — «инцидент исперчен».
Любовная лодка разбилась о быт.
С тобой мы в расчете
И не к чему перечень
взаимных болей, бед и обид.[53]
Существует много предположений о причинах несостоявшейся второй поездки в Париж в 1929 году. Безусловно одно — это была большая и обоюдная любовь. Об этом свидетельствуют и письма Татьяны Яковлевой матери, и ее интервью. К сожалению, письма Татьяны, бережно хранимые Маяковским, были уничтожены Лилей Брик во время разборки архива поэта. Скорее всего, поездка не состоялась, так как была бесперспективна: Яковлева не считала для себя возможным возвращение в Россию. В результате завоевание красивейшей девушки Парижа обернулось для победителя поражением.
Знакомство с Вероникой Полонской, молодой и обаятельной, застенчивой и женственной актрисой МХАТа, состоялось летом 1929 года. Норе, как ее называли, было всего 21, но она, будучи уже замужем, не смогла устоять перед натиском Маяковского и ответила взаимностью. Писатель Виктор Ардов, с женой которого была очень дружна Полонская, отмечал ее необыкновенную чуткость и способность быть «нежной в любви». (Следственное дело В. В. Маяковского. Воспоминания. М.: Эллис Лак, 2005. С. 530).
«Могу себе представить, как должно было пленить Маяковского это свойство. Может быть, это-то именно свойство и превратило незначительный вначале роман с молоденькой актрисой в связь, закончившуюся трагически. Едва ли кто-нибудь из партнерш поэта по любви мог соперничать с Полонской в этом отношении». <…>
Ему казалось, что с Норой он начнет новую жизнь, что эта любовь компенсирует все неприятности и неудачи последних месяцев, и 4 апреля 1930 года Маяковский внес первый пай за квартиру в жилищно-строительном кооперативе, куда рассчитывал переехать вместе с Полонской осенью 1930 года. В. А. Сутырин вспоминал, что Маяковский сказал ему: «Вот строится дом и к осени будет готов, и я бы просил, чтобы мне дали квартиру, так как я больше на Гендриковом жить не могу». (Там же. С. 613).
Этот разговор состоялся в конце февраля или начале марта 1930 года.
Многие вспоминают, что психическое состояние Маяковского было в последние месяцы его жизни на пределе. Он просил то одну, то другую из знакомых женщин прийти посидеть с ним, разделить его одиночество. Полонская из-за своего семейного положения и занятости в театре не могла быть с Маяковским столько времени, сколько ему хотелось. Его преследовала навязчивая мысль, что он снова не единственный, что он смешон, и стал требовать, чтобы она немедленно рассталась с мужем, переехала к нему и как можно меньше бывала в театре. Очередная размолвка 14 апреля была не первой. Можно сказать, что последние месяцы Маяковский находился в состоянии моральной готовности к самоубийству и нажал на курок, находясь в состоянии аффекта после того, как Полонская ушла на репетицию, не выполнив его требования остаться.
Маяковский остался верен себе: один патрон в обойме и чет-нечет…
Лиля Юрьевна пишет, что, будь она в Москве, Маяковский был бы жив. Возможно, она права, но что было бы дальше?
Как Маяковский, человек с «тонкой кожей» и уязвимой психикой, жил бы в годы репрессий? Писал бы стихи в газеты, прославляя Сталина, с поддержкой арестов и расстрелов своих друзей и знакомых? А может, сам разделил бы их участь? В любом случае Маяковский был обречен, и Лиля Юрьевна, по-видимому, это понимала.
Post scriptum
Дела музейные
Я совсем не честолюбива. «Не зовут, — я и не лезу». Но как неправильно, что Музей В. Маяковского на Таганке,[54] вместо того чтобы объяснять людям (молодым главным образом), как мы жили, вместо того чтобы постараться прекратить сплетни и домыслы, вместо того чтобы экскурсовод рассказывал: «Вот комната Маяковского, а это комната его жены Лили Юрьевны, а это комната ее бывшего мужа, лучшего друга Маяковского, с которым они жили в одной квартире, а это — их общая столовая», и рассказал бы этот экскурсовод, как дружно работали Маяковский и Брик, как я им, в меру сил, помогала; вместо этого музей собирает слухи и сплетни — под видом «воспоминаний»!
И молодежь эта обошла бы наши комнаты-каюты и нашу кают-компанию, такие простые, внушающие доверие — письменный стол, тахта, шкаф и книжные полки в Осиной комнате. Одинаковые во всех комнатах светлые лампы под потолком. Никаких «абажуров для сладострастий», никаких украшений, даже картин. Только два мексиканских коврика, которые привез Володя, над Володиной и Осиной тахтами, а над моей — старый коврик, вышитый шерстью и бисером, который когда-то, году в 16-м, Володя привез мне из Москвы в подарок. Как много было тогда посуды в горке в столовой. Я покупала ее так: «Дайте, пожалуйста, пять дюжин самых дешевых стаканов» или «тарелок». Как все это не похоже на «треугольник», на «афинские ночи». Что же делает Музей вместо того, чтобы правдиво рассказывать посетителям о том, как было дело? Они разрушили мою и Осину комнаты, и никому теперь непонятно, что же там было; может быть, в моей комнате находилось общее супружеское ложе для «любви втроем»? а в Осиной висела коллекция порнографических открыток?..
С входной двери содрали медную дощечку, которую заказал Володя и которая ему так нравилась.
Получилось, как будто Володя жил один, а всем известно, что это не так, и всё окружилось какой-то тайной, возбуждает болезненное любопытство, все стало «непонятно и похабно», по выражению из анекдота.
Можно бы показать и в кухне два самовара — один большой, другой поменьше.
Сколько же чаю было выпито из «самых дешевых стаканов»? Сколько крюшона на лефовских «пятницах». Водки не пили. Может быть, это была и не пятница, а какой-нибудь другой день недели… Это знает Вася.[55]
Очевидно, когда Перцов фабриковал свою фальшивку, он широко пользовался музейными мемуарами — уж очень он расшаркивался перед музеем, уж очень благодарил за предоставленные «материалы».
Как было дело
Приходится писать, как было дело. Слишком много врут, даже для очевидцев слишком много… Слишком много домыслов — вольных или невольных. Больше вольных. Писать не хочется. Не хочется вспоминать. Только начнешь, а «уже у нервов подкашиваются ноги…»
Итак, Володя влюбился в меня сразу и навсегда, так же как Ося влюбился в Володю. Я говорю — навсегда, навеки, оттого что это останется в веках, и не родился тот богатырь, который сотрет эту любовь с лица земли. Разве что земля «рухнет», а тогда — всё равно.
Я уже писала о том, что Володя пришел к нам, сразу посвятил мне «Облако» и с тех пор посвящал мне каждую строчку.
Володя не просто влюбился в меня, он напал на меня, это было нападение.
Два с половиной года у меня не было спокойной минуты — буквально. Я сразу поняла, что Володя гениальный поэт, но он мне не нравился. Я не любила звонких людей — внешне звонких. Мне не нравилось, что он такого большого роста, что на него оборачиваются на улице, не нравилось, что он слушает свой собственный голос, не нравилось даже, что фамилия его — Маяковский — такая звучная и похожа на псевдоним, причем на пошлый псевдоним.
Ося был небольшой, складный, внешне незаметный и ни к кому нетребовательный, — только к себе.
Володя в первые дни отнесся к Осе как к меценату. Даже обманул его, назвал большую сумму за печатание «Облака» и прикарманил оставшиеся деньги. Но это только в первые дни знакомства. Володя был в отчаянии, когда через много лет выяснил, что мы знаем об этом обмане и хотя он был давным-давно позади, хотя между нами была уже полная близость и рассказала я ему об этом как о смешном случае и оттого, что к слову пришлось, а могла бы и не рассказывать, так как это было давно забыто.
Да и тогда, когда это произошло и мы с Осей узнали про это, мы отнеслись к этому весело, и нас это со стороны тогдашнего Володи нисколько не удивило. Слегка обжулить мецената считалось тогда в порядке вещей.
Ося сразу влюбился в Володю, а Володя в Осю тогда еще влюблен не был. Но через короткое время он понял, что такое Ося, до конца поверил ему, сразу стал до конца откровенен, несмотря на свою удивительную замкнутость. И это отношение осталось у него к Осе до смерти. Трудно, невозможно переоценить влияние Оси на Володю.
Пишу как пишется, могу перепутать последовательность, но факты все безусловные, так как буду писать только то, что точно помню и о чем все эти годы часто думала. О многом думала, оттого что думалось. О многом — оттого, что заставляли думать сплетни и клевета. Сколько их, мерзких сплетен! Как нарочно в ответ на «пожалуйста, не сплетничайте». И сколько их было при жизни Володи. Но тогда мы на них не обращали решительно никакого внимания. Они к нам совсем как-то не прилипали, мы их не слышали даже. Сплетен было больше, чем это нормально, вероятно, оттого, что Володя был очень заметен не только стихами, но и всем своим видом и поведением, да и влюбленных в меня, пожалуй, было больше, чем это нормально, а вокруг каждой любви — особенно несчастной — всегда много сплетен.
Наша с Осей физическая любовь (так это принято называть) подошла к концу. Мы слишком сильно и глубоко любили друг друга для того, чтобы обращать на это внимание. И мы перестали физически жить друг с другом. Это получилось само собою…
…Я рассказала ему всё и сказала, что немедленно уйду от Володи, если ему, Осе, это тяжело. Ося был очень серьезен и ответил мне, что «уйти от Володи нельзя, но только об одном прошу тебя — давай никогда не расстанемся». Я ответила, что у меня этого и в мыслях не было.
Так оно и случилось: мы всегда жили вместе с Осей. Я была Володиной женой, изменяла ему так же, как он изменял мне, тут мы с ним в расчете. Во втором вступлении к поэме о пятилетке, которое он начал писать в виде письма ко мне, так и сказано: «…с тобой мы в расчете, не к чему перечень взаимных болей, бед и обид». Он переделал эти строчки в предсмертном письме на: «я с жизнью в расчете…» Я и жизнь для Володи были синонимами.
Мы с Осей больше никогда не были близки физически, так что все сплетни о «треугольнике», «любви втроем» и т. п. совершенно не похожи на то, что было. Я любила, люблю и буду любить Осю больше чем брата, больше чем мужа, больше чем сына. Про такую любовь я не читала ни в каких стихах, ни в какой литературе. Я люблю его с детства. Он неотделим от меня. Может быть, когда-нибудь я напишу об этой любви. Сейчас моя цель другая. Эта любовь не мешала моей любви к Володе. Наоборот, если бы не Ося, я любила бы Володю не так сильно. Я не могла не любить Володю, если его так любил Ося. Он говорил, что для него Володя не человек, а событие. Володя во многом перестроил Осино мышление, взял его с собой в жизненный путь, и я не знаю более верных друг другу, более любящих друзей и товарищей. Думаю только, что Ося никогда бы не бросил Володю так, как бросил его Володя. Он не мог бы убить себя, как бы ни был велик соблазн. Он не обрек бы Володю на такую тоску, на такое горе, на какое обрек Володя Осю. Ося пересилил бы себя для меня, для Володи, не дал бы волю больным нервам. Правда, Ося не был поэтом. Какая же это нервотрепка писать такие пережитые поэтом стихи, какие писал Володя! В таком состоянии долго прожить невозможно. За 37 лет он прожил сто жизней…
Записки…