— Не отдам, маленькая, нет! — быстро ответила Екатерина Матвеевна, приглушая голос, чтобы жена доктора не услышала этого.
Машины больше не обгоняли их, они продолжали идти так же медленно в плотной толпе, во тьме глубокой и душной июльской ночи. Но если в первые минуты своего пути по шоссе они не знали решительно ничего о том, что происходит впереди, на расстоянии километра или сотни метров, то теперь им уже кое-что было известно.
Вероятно, вести передавались из уст в уста, от передних к задним, как в длинной очереди, — среди тех, кто уходил сейчас на восток, многим случалось стоять в очередях. Скорее всего, так именно и дошло до Воли и шагавших с ним рядом, что у моста через реку (до него оставалось еще около восьми километров) скопились машины с войсками и военным имуществом, которые на тот берег пропускают прежде, чем гражданских. Поэтому и движение небыстрое.
По этому самому шоссе, кое-где приближавшемуся к железнодорожной колее, Воля ездил когда-то с отцом в «эмке» к этой самой реке, на пляж между мостом и лодочной станцией. Но сейчас он не понимал, что все движутся к тому мосту, под которым они с отцом проплывали в лодочке, как не узнавал и шоссе. Устав, люди шли молча, в какие-то минуты тишина вокруг не нарушалась ничем, кроме звука шагов. Вдруг негромко заплакала жена доктора:
— Я его отправила в одном костюмчике и сандаликах, даже рубашечки ему на смену не дала, — говорила она, будто опомнясь. И спрашивала мужа и тех, кто шел рядом: — Что он наденет, когда костюмчик загрязнится? Кто его будет купать? Где он будет спать, чем накрываться?.. А осенью, а зимой… — Ей сдавливало горло.
Доктор отвечал терпеливо, мягко, размеренным голосом, привыкшим увещевать:
— Выдадут ему валенки, выдадут тулупчик, не озябнет он, поверь мне…
— Да? Ты знаешь? — спросила она так, будто доктор мог знать это точно.
Он начал ей отвечать, и тут все заглушил взрыв, раздавшийся впереди них и как будто повторенный эхом. А может быть, это был второй взрыв, чуть-чуть меньшей силы, вслед за которым возник новый, как бы порожденный им звук, приближавшийся, усиливаясь и ускоряясь. Он напоминал шум ветра, мчащегося во весь опор по кронам мачтовых сосен, но и отличался от него. Это распространялась весть — подхватывалась, повторялась, отбрасывалась назад. И вот докатилась до них:
— Мост взорван!!!
И, поразив, продолжала свой путь, звучала теперь уже за их спинами, пока не достигла конца растянувшейся по шоссе колонны: в хвосте шагал пехотный батальон, отступавший на новый рубеж.
Вести некуда больше было распространяться — дальше на шоссе было пусто… Еще дальше были немцы.
Услышав, что части, раньше его начавшие отход, взорвали за собою мост, командир батальона выругался и стал соображать, как он теперь форсирует реку, успеет ли навести переправу…
Батальон продолжал движение к реке. А тысячи мирных людей — беженцев, погорельцев, работников, слишком поздно получивших указание эвакуироваться, — узнав, что путь в тыл отрезан, повернули назад и под утро оказались на окраине города, ночью покинутого ими.
Они возвращались в город, никем больше не заслоняемый от врага, и знали об этом…
Около семи часов утра, когда Воля с матерью и их соседи — впереди шагал Бабинец с Машей — проходили мимо первых домов восточной окраины, стоявших за плетнями посреди фруктовых садиков, они увидели в одном из садиков, вблизи от калитки, человека, медленно обходившего с лейкой круглую клумбу. Он поливал цветы, как делал это, вероятно, каждое утро, но людям, возвращавшимся в этот час в город, потому что им не оставалось ничего другого, его занятие казалось странным. И выглядел он так, точно не провел, как другие, бессонную ночь, — к виду его больше всего подходило, пожалуй, книжное слово «безмятежный».
Он окликнул Бабинца и, поставив лейку на землю, шагнув ему навстречу, жестом пригласил как будто войти в садик, но, растворив калитку, стал почему-то на пути у гостя. Бабинец остановился на расстоянии двух метров от него, и, хотя он не вошел в калитку, а лишь опирался о заборчик, в саду залилась лаем собака.
— У меня кошка с собакой — друзья. Представь, великие друзья! — заговорил знакомый Бабинца звучным, богатым оттенками голосом. — А вот подступила к городским стенам война, и они — поверишь ли? — передрались, передрались в кровь, — продолжал он, передавая голосом отвращение к этому. — Что ж, война, так сказать, на расстоянии пробуждает дремавшие антагонизмы? Возможно ли?.. Тяжелое впечатление этой ночи, — заключил он, поскольку Бабинец не отвечал, и провел рукою по своему свежему лицу выспавшегося и умытого человека.
А Бабинец по-прежнему молча опирался о забор, перенося на него тяжесть тела и давая отдых единственной ноге. По его лицу нельзя было определить, слышал ли он слова своего знакомого. Больше того: Воля не мог бы точно сказать, остановился ли Бабинец потому, что его окликнули, или просто потому, что иссякли силы.
Человек, стоявший у калитки своего садика, поглядел в измученное лицо Бабинца. От пыли, смешавшейся с потом, на нем образовались грязные потеки, а от высохшего пота — белые налеты соли… Человек перевел взгляд на ногу в тяжелом, сбитом башмаке.
— Пыталея уйти… пешком? — спросил он, должно быть представляя себе, как трудно было проделать длинный путь на костылях. — И… почему вернулся?
Чуть поколебавшись, Бабинец отвечал как бы нехотя:
— Наши, отступая, взорвали мост.
— Так вот причина обратного движения… Ох, как же нехорошо для вас всех это вышло!.. — проговорил знакомый Бабинца с сочувствием, которое было (так показалось Воле) искренним, но странно отделяло его самого от всех. — Да! Наши, наши…
— Главное, Грачевский, было что? — перебил его Бабинец. — Чтоб немцы мостом не воспользовались. Так? — Он бросил взгляд на Волю, Екатерину Матвеевну, точно ища у них поддержки, и сейчас же отвел взгляд в сторону. — Они им и не воспользуются! — произнес он с силой.
— Да, ну, само собой, — быстро сказал Грачевский, показывая, что далек от спора. — Это уж как водится.
Из всех, кто услышал слова Грачевского, один только Бабинец знал, что сулил этот его тон. Этот тон уже двадцать лет (а знакомы они были немного дольше) означал переход к подтруниванию, от которого Бабинцу всегда хотелось бежать без оглядки, но на которое он отвечал. Он отвечал, чтобы Грачевский не мог подумать, будто ему нечего ответить, хотя, случалось, ему и правда было нечего сказать…
…Грачевского и потешало, и раздражало, и бесило не то, что делал Бабинец десять, пятнадцать или двадцать лет тому назад, а то, что он это делал безо всякой корысти. Не для благополучия и не за почет. Он был на партработе, а оставался гол как сокол; в горисполкоме служил, а квартиры новой, с удобствами, не выслужил; ногу на гражданской потерял, а даже ордена после Кронштадта не взял, когда давали. Сказал: «Не за орден воевал. За Революцию».
Другие на месте Бабинца брали — Грачевский знал, — брали и ордена, и квартиры, и большие пайки, когда вокруг недоставало продуктов… Грачевский объяснял Бабинцу, что он чудак. Но Бабинец не мог согласиться с этим: он считал себя революционером.
— А девочка — еврейка? — вдруг спросил Грачевский, кивая на Машу. — Удочерил, наверно? — осведомился он с усмешкой, как бы не сомневаясь в том, что Бабинец и сейчас должен был сделать что-нибудь самое несуразное: к примеру, перед вступлением фашистской армии удочерить еврейку.
— Вот не знаю, — отвечал небрежно Бабинец. — Для чего мне это знать? Я…
— Конечно, конечно, — интернационалист?! — с издевательской услужливостью подсказал Грачевский.
Никогда Грачевский не смел задевать того, на чем стояла и что утверждала Советская власть. Если бы он это посмел, Бабинец знал бы, как с ним поступить, и то, что человек, двадцать лет смевший подтрунивать лишь над равнодушием Бабинца к благам жизни, теперь осмелился держаться с ним так, говорило о перемене больше, чем приближающийся гул сотен и сотен мощных моторов, чем спокойное и, казалось, медленное кружение фашистского самолета-разведчика над городом на высоте птичьего полета.
— Интернационалисты! — продолжал Грачевский. — Что ж вы, право, а?.. Ну чем наш город не интернационал — русские, украинцы, белорусы, не без евреев, конечно, — и такой интернационал отдается врагу без боя! Что ж вы, право, а?.. — повторил он укоризненным и жеманным тоном.
Бабинец слышал, что на подступах к их городу в самом деле не было сильных боев.
— Ну, не здесь дадим бой — в другом месте, — проговорил он. — Какая разница? — Он понимал, конечно, что разница была, но захотел ответить так, потому что с этим человеком, само собой, уже не могло быть разговора начистоту.
— Что ж, воюй, воюй, — сказал Грачевский, затворил калитку и поднял с земли лейку. — Вперед-вперед! Воюй.
— Я повоюю, — ответил Бабинец. Он оттолкнулся от заборчика и на мгновение вскинул костыль так, как берут наизготовку винтовку.
И таким жалким, беззащитным против бронированной мощи фашистов, вступавших в город, показался, должно быть, Грачевскому пожилой инвалид со своим калекой-костылем, обмотанным в месте слома грязноватым бинтом, что он открыто рассмеялся. Он смеялся сильно, вволю, впервые не тая злорадства…
С минуту до удалявшихся от него людей доносился этот смех. Маша тронула Волю за руку и произнесла так, будто просила о чем-то:
— Я боюсь…
«Ты ее оберегай, как я бы ее оберегал…» — вспомнил Воля слова Евгения Осиповича. Как это надо было понять? И как это теперь сделать?..
— Что ж, теперь, если угодно, можно заняться и вашим зубом, — услыхал Воля за спиной голос доктора. — Временем мы с вами располагаем…
Вдали, на перекрещении той улицы, по которой они шли, и перпендикулярной к ней появился танк. «Повернет или не повернет? Может, не повернет?.. Вот разминуться бы!..»
Повернул.
Это был головной танк фашистской танковой колонны.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Они были в городе, захваченном врагом, в своей квартире, куда в любую минуту немцы могли войти или ворваться, и все — от старших до маленькой Маши — сознавали это, но помнили об этом еще не каждое мгновение.