Внезапно этих последних слов оказалось довольно. Люди, не отпускавшие Риту, преграждавшие ей дорогу, слегка расступились. Они наклонили головы в знак понимания. Им нечего было возразить ей, если она желала с самыми близкими одной судьбы…
Смутно чувствуя то, что произошло в эту минуту, Воля от души пожалел, что Рита уйдет сейчас из этого дома.
Вместе с Леонидом Витальевичем он пошел ее проводить.
Близился комендантский час. На улицах было много немцев. По пути пришлось сделать небольшой крюк, потому что улица, по которой они собирались идти, была оцеплена солдатами. Какой-то паренек — наверно, Волин сверстник — шепнул им:
— Там облава…
— На кого же?.. Не знаете? — спросил Леонид Витальевич, как всегда словно бы извиняясь, что затрудняет вопросом.
Паренек пожал плечами.
— Слыхал, девушек ловят. А тоже, говорят, на наш возраст облава — на всех, в общем… — Он шмыгнул в подъезд.
— На всех, в общем… — повторил Леонид Витальевич, и молча они пошли дальше.
Воля понимал, что не сможет защитить Риту, а Леонид Витальевич понимал, что, если немцы схватят Волю и Риту, его вмешательство будет бесполезным. И все-таки они продолжали идти втроем, рядом, как если б могли защитить друг друга…
Неужели все это: немецкие офицеры, завтракавшие на балконе горкома комсомола, пленный красноармеец, спокойно и как бы между делом убитый конвоиром на мостовой, Рита в платье с желтой звездой, шедшая, словно стыдясь уродства, по бывшей Интернациональной, Леонид Витальевич, читавший, задыхаясь, «Слово о полку Игореве», — было на его глазах и в его жизни?..
Неужели в его жизни были день и час, когда на стене здания горкома партии вывесили приказ фашистского коменданта о создании в городе гетто и люди молча читали этот приказ, а потом газету «Голос народа»?..
Неужели это было при нем и с ним и это он читал в «Голосе народа», напечатанном тем самым шрифтом, каким печаталась раньше много лет городская газета, статью о Новом порядке в Европе, в которой подробно говорилось об этом «новом порядке» и совсем коротко о том, что Красная Армия разбита, а время господства большевиков прошло безвозвратно…
Раньше, до войны, Воля иногда фантазировал, представляя себе несчастья, которые могут с ним произойти. Вот он попадает в катастрофу и остается калекой, но потом, неподвижный, проектирует такие дома, что все архитекторы приходят к нему набираться ума и бодрости, проводят свои совещания у его постели… Или он представлял себе (стыдясь того, что воображение рисует ему это), как отец погибает на границе, а его полк берет над ним и матерью шефство. И позже он, Воля, сам служит в этом полку…
Однако были вещи невозможные, он даже в воображении их не переживал. Он, к примеру, не мог стать рабом, прикованным к галере, или продаваемым с аукциона, или приобретаемым на невольничьем рынке. Этого не могло случиться в его жизни, потому что, к счастью, он родился после начала новой эры в истории человечества. Не могла перемениться эпоха, доставшаяся на его долю — советская, послеоктябрьская, — никогда, ни на мгновение такое и в кошмаре ему не мерещилось, и вот он читал, что эпоха эта кончилась. Началась другая. А его — невредимого — окружала жизнь невероятная, невозможная, о которой раньше Рита, пожалуй, в книге не стала бы читать, отложив ее со словами: «Тяжелая очень…» — и эта жизнь становилась его жизнью. И продолжалась, и доказывала, что не снится…
В их доме, в их квартире, в той самой комнате, где еще недавно жили Гнедин с Машей, поселился немец. Уже почти не оставалось в городе домов, в которых не «стояли» бы, как говорили жители, немцы, а их дом все обходили стороной. Но вот вступили и в него…
Воля узнал об этом, придя с базара, куда ходил не за покупками, а за новостями. Продукты были недоступно дороги, но зато над базаром витали слухи, чаще всего абсурдные, реже — правдоподобные. И те и другие иногда позже подтверждались, иногда оказывались выдумкой, но их было много, а новостей в «Голосе народа» мало, и им еще меньше, чем слухам, можно было верить.
Он пришел домой, когда тетя Паша помогала обосноваться немцу. Она делала сейчас то же, что делала, — Воля помнил, — принимая своих постояльцев-командировочных, являвшихся к ней, потому что в тесной гостинице не хватало мест.
На глазах у Воли она пронесла к нему в комнату большую подушку и взбила ее, прежде чем положить на кровать. Немец сказал: «Благодарю». Тетя Паша отвечала: «Не за что».
Затем немец стал перекладывать свои вещи из чемодана в тумбочку. Воля видел это в приоткрытую дверь, оставаясь в коридоре. Немец был средних лет, небольшого роста, в расстегнутом мундире, с лицом простым и усталым. Движения его были медленны и точны. Располагаясь в комнате, он не производил никакого шума. Под конец он достал со дна чемодана какой-то портрет в рамке, гвоздик, молоточек, подошел, примериваясь, к стене, но обнаружил раньше кем-то вбитый, торчащий гвоздь и повесил портрет на него.
Потом вдруг немец досадливо ахнул и схватился за живот. Как раз в это мгновение тетя Паша появилась на пороге комнаты с чистым половиком в руках.
— О, фрау Прасковья, — сказал немец и, страдальчески поморщившись, ткнул себя в живот длинным пальцем, точно указкой.
— Соды, может, выпьете? — спросила тетя Паша.
— Со-да?.. — переспросил немец, разевая рот и поднимая брови.
Тетя Паша обнадеживающе закивала. Не теряя времени, она принесла ему соды в ложечке и теплой воды в кружке.
Немец выпил и прилег на постель.
Минут через пятнадцать ему, должно быть, стало лучше, он пришел в кухню, где сидели Воля с матерью, Бабинец с Колькой, Маша, и снова сказал тете Паше:
— Благодарю.
— Полегчало? Вот и хорошо, что отпустило, — отозвалась Прасковья Фоминична.
Ее радовало, что постоялец у нее вежливый, что он доволен, и, должно быть, ей хотелось еще лучших, еще более надежных отношений с ним, раз уж он оказался у них в доме.
— Мой племяш по-вашему немного понимает, в школе учился читать-писать, — сообщила она, кивая на Кольку.
— Лишнее, Прасковья, лишнее, — не одобрил Бабинец.
— Колька, ей-богу, скажи что-нибудь по-германски! — воскликнула, не слушая, тетя Паша. — У тебя ж по «дойче шпрахе» был «хор».
— О, — произнес немец, остановив взгляд на Кольке. — Zeig mal, was du kannst?[1]
Тетя Паша подтолкнула Кольку, и тот встал с табуретки, но молчал.
— Schneller![2] — произнес немец резко и сделал гримасу, давая старшим понять, что сердится притворно.
Колька побледнел, губы его задергались, и он сдавленно выговорил:
— Anna und Marta baden.[3]
Это была первая фраза из учебника по немецкому для пятых классов.
— О, gut, — сказал немец совершенно изменившимся, растроганным голосом и быстро заговорил по-немецки, адресуясь прежде всего к тете Паше и отчасти к Кольке.
Понимал его, однако, один Воля, но не показывал вида: как Бабинец, он не одобрял разговора.
Оказалось, что у немца как раз есть дочурка Анна и племянница Марта. Причем обе они в самом деле очень водолюбивы, купаются в озере и плавают в бассейне. Вообще немецкие дети очень чистоплотны, как, впрочем, и взрослые немцы. Немец посожалел еще, что в славной квартире, где он поселился, нет ванны, и отправился в комнату за фотографией дочери.
Так получилось, что единственной незабытой от страха фразой Колька и правда помог тете Паше расположить к себе немца и оправдал ее ожидания.
Но Бабинец омрачил ее настроение. Едва только немец отлучился за фотографией, он сказал ей, что она лебезит перед врагом, пресмыкается перед ним и что это позорно. Тетя Паша отвечала, что не пресмыкается, а устанавливает нормальные отношения.
— Значит, воюешь с ним? — спросил Бабинец. — Нормальные отношения с захватчиком, Прасковья, — отношения войны.
Прасковья Фоминична махнула на него рукой. И, обращаясь к одной Екатерине Матвеевне, но возражая ему, сказала:
— У соседей наших, по всей улице, — верно, захватчики: кур до одной переловили, полотенца вышитые утащили, мед съели, кофточки, я видала, прямо с плеч сдирали, а этот немец, похоже, удачный. Слава богу… Тем более, в доме дети, — заключила она.
Вкрадчивее и злее Бабинец повторил, что нормальные отношения с захватчиком — отношения войны. У тети Паши лицо стало такое, будто она долго стояла у плиты. И она даже остужала его торопливыми взмахами рук возле лба и щек. Ссора вполне могла бы вспыхнуть, но тут вернулся немец с фотографией. Обтерев сухие руки о фартук, тетя Паша приняла в них снимок. Воля вышел из кухни, уводя с собой Машу.
Немец оставил открытой дверь в коридор, и Маша на миг остановилась на пороге комнаты, три недели бывшей для нее пристанищем и домом.
— Здесь мы с моим папой жили, — прошептала она самой себе, еле слышно. — Раньше…
Здесь вечером, приведя от бабушки, дядя Женя (она не знала еще, что он — папа) уложил ее на кровати, на которой сбоку не было сетки, и она не спала, оттого что боялась во сне свалиться на пол, и еще оттого, что все вокруг было чужим: стены, окна, дом напротив, шум на улице, скрип за дверью… «Хорошо, что я куклу захватила», — утешила она себя и взяла «бабу» под одеяло и повернулась на бок. Теперь, прикрыв один глаз, она видела только свое, привычное: кусок подушки с бабушкиной меткой, угол одеяла, по-всегдашнему пахнущего домом, голову «бабы» с нитяными волосами… Маша заснула.
…Здесь она проснулась среди ночи — не той, первой, а другой — от плохого сна. Тетя Катя прибежала и стала ее укачивать, а дядя Женя обещал, что будет сидеть с нею рядом и прогонять дурные сны. Потом он тихонько говорил с нею про маму…
…Она еще звала его дядей Женей, еще не знала, что он — папа, но уже знала, что он ее любит. Он все время носил ее — то на руках, то на плече — по улице и по комнате, собирался ей купить коврик с Красной Шапочкой в гостях у бабушки, — этот коврик они хотели прибить над кроватью…