Присутствие и бессмертие. Избранные работы — страница 17 из 61

И как же теперь ситуация преобразуется, как только я вступаю в святилище? Здесь я должен учесть сделанные вчера замечания. Негативным образом выражаясь, малыш не предстает больше предо мной ни как я сам, ни как посторонний (нежеланный как результат, в конце концов, недоразумения, как выражение злоупотребления доверием, чья жизнь виновна по отношению ко мне). Итак, прежде всего наличествует уважение, глубокая взволнованность присутствием независимого от меня и головокружительно странного незнакомца, которого это существо в себе скрывает. Но подобное чувство, строго говоря, я мог бы испытать и в присутствии неважно какого маленького ребенка. Но здесь есть нечто большее: этот малыш – мой. Что в данном случае означает это притяжательное местоимение? Конечно, оно может значить: он мне принадлежит. Но, поразмыслив, я должен буду признать, что это чистая аберрация. Ведь совершенно ясно, что эти слова не имеют никакого смысла. Верно, скорее, другое: он бесконечно доверяет мне. И чем яснее я осознаю трагический и непостижимый характер существования, тем сильнее мое признание, что это правда, как если бы он мне сказал: «Ты меня извлек из тьмы ночи, ты меня разбудил, поместив в этот устрашающий мир, но по какому праву?». И по правде говоря, я мог бы попытаться ему ответить так: «Я этого не хотел, ты родился вопреки мне, вопреки нам, мы поистине не ведали, что делаем, это мы сами попались в ловушку жизни. В этих условиях мы должны выпутаться из случившегося по линии наименьшего зла, найти компромисс, который не будет слишком обременительным ни для тебя, ни для нас». Мимоходом я замечу, что подобная брюзжащая придирчивость понятна у мужчины, но с трудом мыслима у женщины. Но, тем не менее, возможно и глубокое извращение, в силу которого женщина присоединяется к такого рода вымученному протесту. Но опять-таки все это возможно только вне святилища. В святилище, напротив, доверие, далекое от того, чтобы быть мотивом ненависти, становится основанием для любви. «Я тебя люблю в силу всего того, что ты ожидаешь от меня». Но, однако, здесь возможно другое извращение: я рискую привязаться к тебе в той мере, в какой ты будешь воплощать заботу, которую я беру на себя, воспитывая тебя. И здесь имеется серьезная опасность.

В самом деле, речь идет не о том, чтобы создать тебя, но лишь о том, чтобы стать тебе тем, кто ты есть как независимый от того, кем являюсь я сам. И это я признаю с тем большей глубиной, чем строже оцениваю мою собственную недостаточность, мое несовершенство. Но и здесь тоже возможна ловушка: это – идея реванша, состоящая в том, чтобы с твоей помощью, посредством тебя достичь того, что я сам не смог осуществить.

Святилище означает прежде всего забвение себя самого как того, что я есмь, так и того, чем я не являюсь, того, что я осуществил, и того, чего я не смог достичь.

Но здесь меня поджидает новая опасность: полное самостирание, умаление перед тобой. Тем самым я рискую сделать из тебя эгоиста. Это в твоих интересах, чтобы я, несмотря ни на что, позволил тебе признать то, чем ты мне обязан.

Лё Пёк, 20 февраля

Нужно осознать ту смуту, из которой, как из корня, вырастает кризис отцовской власти, происхождение которого в основе своей то же самое, что и происхождение кризиса рождаемости. Надо вернуться к высказанной в прошлом году идее о брачных узах, связывающих человека с жизнью. Чем в меньшей степени жизнь предстает как дар, тем сильнее будет развиваться этот кризис: по какому праву я дал жизнь этому созданию, которое не просилось существовать? Показать, почему, возможно, вопрос этот не встает в тех же терминах перед женщиной, выступающей также, в некоторой степени, здесь жертвой. Она страдает, и само ее страдание создает между нею и ребенком связь, отсутствующую в случае мужчины. Это страдание может обостряться в том случае, если женщина глухо или открыто восстает против своей судьбы. Но часто происходит так, что она примиряется с нею по мере того, как чувствует развивающуюся в ней новую жизнь, которую она сначала, возможно, хотела подавить.

Понятие дара связано с понятием ценности. Чем в большей степени жизнь понимается как безразличный способ существования, не имеющий в себе никакой внутренней ценности, тем меньше она схватывается как дар. И тогда единственным возможным оправданием жизни выступает удовольствие. Это влечет два вида следствий: или же ребенок станет ненавистным в качестве того, кто портит праздник жизни, или же род сочувствия, вызванный им как компаньоном по каторге, выродится в своего рода сообщничество. Ни в коем случае идея общества не будет играть здесь ни малейшей роли. С феноменологической точки зрения, которую я разделяю, я полагаю, что не следует придавать конструкциям социолога ни малейшей реальности в этой сфере.

Итак, мой поиск будет происходить в следующем направлении: смута исключает сознание законной власти; такая власть может осуществляться лишь на основе пережитого опыта, который, впрочем, можно предать манерой его концептуализации (как это имеет место в определенного рода традиционализме). Но этот пережитый опыт не может мыслиться в своей истине без того, чтобы раскрывались некоторые постулаты, требующие своего осознания, в которых определенное утверждение жизни как реальности сочетается с ее утверждением как ценности.

По сути дела то, что нужно осознать и преодолеть, это определенный нигилизм, представляемый или как анархический индивидуализм, или как тоталитаризм, в который индивид убегает для того, чтобы забыть о своем небытии, отвернуться от своего собственного не-бытия. Нужно сказать, что отцовство как в том, так и в другом случае сходит, в тенденции, на нет. Следует добавить, что здесь имеется нечто гораздо более хрупкое, чем в отношении между матерью и ребенком. Отцовство по самой сути своей является очень уязвимым. Его бытие может быть атаковано изнутри: мстительное чувство отца, направленное против сына, и восстание сына против отца.

Лё Пёк, 22 февраля

Из всего этого следует, что совершенно искажают реальность, различая своего рода объективный субстрат, являющийся якобы отцовством в собственном смысле слова, и субъективную установку, принятую сознанием по отношению к нему, от которой было бы по сути дела вполне законным отвлечься. Истина же, напротив, состоит в том, что подобная установка является здесь конститутивной. И чем больше стремятся подчеркнуть решающую роль биологических данных и соображений, тем больше утрачивается сам смысл отцовства.

С этой точки зрения прогресс биологии может представлять ужасающую опасность для человека. Позволительно спросить: а не являлось ли незнание в этой области в прошлом настоящим благом? Например, будет бесконечно рискованным для человека определять пол своего потомства, выбирая его заранее.

Лё Пёк, 23 февраля

Сегодня, по дороге на Гондр[53], я думал о том, что охотно бы назвал телеологией наизнанку. Речь идет о начале, ориентированном как к своей цели на разрушение всякой позитивной целесообразности, о начале, природу которого совершенно исказили бы, если бы представили как чистый механизм. В этой связи уместно спросить о постижимости какой бы то ни было болезни без учета вмешательства вредоносного начала такого сорта.

В сущности, чистое вредоносное начало находится в нас самих; следовательно, оно также должно находиться и вне нас, так как нет никакого основания предполагать различие по природе между силами, действующими в нас, и силами, действующими в вещах. Следует исследовать, во имя какого постулата мы противимся принять такое подобие или тождество, а также минимизировать или отрицать чистую зловредность. Обо всем этом следует еще подумать и углубить мысль. Следует в то же время посмотреть, при каких условиях это телеологическое начало навыворот может быть принято без того, чтобы при этом разделялась манихейская метафизика.

Лё Пёк, 24 февраля

Прогуливаясь сегодня после обеда в Каваньяк, я продолжал думать об этих вопросах, но мои вчерашние идеи при этом вовсе не уточнились. Я вижу одно – необходимость ясно выявить установки современной мысли по отношению к идее радикального зла. И скорее об этих установках имеет смысл подумать, чем о том начале, о котором я размышлял вчера.

Меня попросили (это был отец М.[54]) подумать об ответственности развращенного католицизма за упадок мужественности, разоблачаемый некоторыми писателями (Монтерланом[55], а также, я полагаю, Птижаном и др.), и в особенности о той роли, которую может играть определенное понятие греха.

Этот упадок мужественности, как мне представляется, состоит прежде всего в ослаблении чувства риска и в затуманивании чувства гражданственности. (Есть ли связь между этими феноменами?) Как мне кажется, нужно было бы исследовать характер того искажения чувства греховности, которое может вносить свой вклад в подобное ослабление. Первый момент мне кажется очевидным: чем в большей степени грех понимается в зависимости от того индивида, каковым я являюсь, тем в большей мере я рискую изолироваться от сообщества: ложное отделение. Необходимо чувствовать солидарность со всеми людьми в грехе. Понятие греха как начала причастности (communion).

Чувство греха совершенно отлично от чувства несовершенства. Оно неотделимо от чувства Божественной любви.

Чувство несовершенства, природу которого следовало бы прояснить, двусмысленно в своих следствиях: не связано ли мое несовершенство с внутренним плохим качеством – или с недостатком действия – тех элементов, которые меня конституируют? Или же, напротив, я несу ответственность за несовершенство моего существа? В противовес этому мой грех только тогда является моим, когда я в него действительно вовлечен. Однако нельзя сказать, что он есть мое создание, так как он так относится к настоящему созданию, как смерть относится к жизни, и если я говорю, что он есть создание смерти, то я тем самым указываю на скрываемую им антиномию.