Присутствие и бессмертие. Избранные работы — страница 34 из 61

При этом надо заметить, что между нами, хранителями тайны, может возникнуть расхождение во взглядах, когда один из нас воспринимает неверность лишь как неверность по отношению к памяти, в то время как другой глубоко убежден в том, что то, что предано, это сама реальность, сущее. Каким же образом может произойти такое расхождение в толковании и каково его значение?

И если такое возможно, то это означает, что мы больше не находимся в сфере существования как такового, для которого всегда возможно провести проверочное исследование, по крайней мере, в принципе. Возвращаясь к упомянутой выше метафоре, можно сказать, что все происходит так, как если бы этот сон, над которым бодрственно стоят на страже, был созерцаем сквозь прозрачную перегородку. При этом мы не можем убедиться в том, что это спящее существо еще дышит. Оно было в состоянии недоступности нашему вмешательству, нам более никоим образом невозможно манипулировать с ним с тем, чтобы что-то определенное установить относительно него, касающееся его действительного состояния, или, точнее говоря, подобное детектирующее манипулирование может исключительно касаться лишь его телесного подобия, претерпевающего постепенное исчезновение (эксгумация тела покойного). Впрочем, это подобие навязывается нам, и лишь при условии победы над этим наваждением, исходящим от него, мы можем хранить верность нашей тайне и уважать обет, не позволяющий нас разделить.

Но тот, кто довольствуется тем, чтобы уважать память, в конце концов, уступает силе устрашения, исходящей от подобия, поскольку он приходит к тому, чтобы рассматривать его как реальность, которую мы можем лишь поддерживать как копию, бледнеющую с каждым днем, – подобно тому, как неуклонно пылится фотография, стоящая на каминной полке. Это, однако, не более чем разочаровывающее представление, которое составляют себе о действии культового значения, когда испытывают потребность исполнять и возобновлять его, но в то же время чувствуют свою неспособность понять его. В конце концов, в этой ситуации ничего нельзя понять исходя исключительно с позиции образа; даже если лелеемое и поддерживаемое мною – это образ, материальный или идеальный, внутренний, то я это делаю из любви к самому существу, что равносильно тому, чтобы сказать, что с этим существом не обращаются как с образом. В противном же случае мы погружаемся в абсурд. Лишь на примыкании или присоединении к существованию, которое никоим образом нельзя относить к миру образов, может основываться наша верность. Сколь бы примитивным ни был образ, он мне необходим для того, чтобы я мог осознавать это такое присоединение – вот единственное, что здесь можно сказать. И благодаря этому он значим для меня. Предварительно можно сказать, что воспоминание детализируется в образах, распространяется в форме образов, но без того, чтобы ему самому быть образом.

По-видимому, этот последний момент не может серьезным образом быть оспорен. Тем не менее, остается одна неясность. То существование, к которому я продолжаю присоединяться, не должно ли утверждаться лишь как прошлое (нечто существующее еще, оставшееся от того, чего больше нет)? Но эта формула двусмысленна. Представляется, что здесь нужно строго различать следующие позиции:

1. Сохранность прошлого как прошлого, как того, что вызывают в памяти.

2. Наличие чего-то нерушимого, связью с которым мы поддерживаем эти воспоминания.

Было бы губительной ошибкой свести это нерушимое к образу или воспоминанию. Оно – устойчивое присутствие. Любимое мною существо всегда вот здесь. Оно здесь так же, как я сам и на тех же самых правах. Я есмь лишь в силу поддерживаемой связи с ним: если она рвется, меня больше нет.

Но вот что странно, парадоксально: может случиться, что это нерушимое скроется, как бы придавленное этими воспоминаниями, и тогда они встанут на его место в качестве идолов.

С этой точки зрения нет никакого смысла утверждать, что нерушимое принадлежит прошлому. Если бы это было действительно так, то нерушимое перестало бы быть нерушимым. Некоторые скажут – условная нерушимость. Нет, но нерушимость, данная лишь для того, я не скажу, кто достоин ее, но кто требует ее в самой глубине своего существа.

Нерушимое – это то, что не может не явиться туда, где поддерживается радикальная верность, что равносильно тому, что оно есть ответ. Но в то же время такой ответ не может быть автоматическим без того, чтобы при этом верности не был нанесен урон и она даже была бы разрушена в самом своем существе. Все это означает, что верная душа должна пройти через опыт ночи и даже познать соблазн внутренне ослепнуть от этой ночи, через которую она должна пройти. Подобное испытание связано с миром повседневности как таковым, с существованием «изо дня в день». Таким образом, нерушимое никоим образом не есть устойчивость некой сущности или, по крайней мере, не посредством подобной устойчивости оно может быть нам дано, так как сущность, какой бы она ни была, неизбежно открывается той мысли, которая движется по некоторому объективно формулируемому закону. Но здесь нет ничего подобного. Такое и невозможно там, где речь идет об отношении существа к существу. И вот почему техники любви или милосердия быть не может. Но, с другой стороны, в сфере субъективного, где невозможна никакая техника, наличествует возможность для всяческих недостатков, для различных ложных шагов, для всевозможных злоупотреблений и подтасовок. И как раз сквозь эту пелену ошибок и блужданий без конца и края нам дано видеть прерывистые огоньки нерушимого. Я вовсе не скрываю, что соединять прерывистость и нерушимость значит явным образом впадать в противоречие. Но именно эту парадоксальную связь нужно уметь удерживать.

Нужно ли это понимать так, что верность создает нерушимое? Формальным образом отвергнуть идеалистические толкования в данном случае было бы недостаточно. Роль верности состоит не в том, чтобы что-либо создавать, но в том, чтобы надежно рассеять облака, угрожающие снова закрыть – что? – образ? Конечно же, нет, не образ, а присутствие, образами обнаруживаемое или конкретизируемое каждый раз по-разному. Тот, кто страдает оттого, что больше ясно не видит оплакиваемого им, от этого не любит его меньше.

Не означает ли это, что я возобновляю онтологическое доказательство, распыляя его? Что при этом я, с другой стороны, беру за точку опоры не идею, а данность эмоционального порядка? Истина здесь в том, что моя мысль направлена на такой опыт, в котором воспоминание принимает характер почитания. В корнях подобного переживания размышление обнаруживает присутствие нерушимого, и в то же самое время оно выявляет неизбежным образом прерывистый характер его проявлений.

Меня могут спросить, имеет ли в моих глазах подобный опыт универсальную значимость. Ответить на это я не могу. Я могу лишь высказывать и полагать то, к чему меня подводит мое размышление, осмысляющее мой опыт. Быть может, следует еще добавить, что я обнаруживаю в себе скептика или незнающего (profane), которых я не могу надеяться убедить, но могу лишь только поколебать в их позициях. И это достаточно ясно показывает, что речь не идет о доказательстве бессмертия души в классическом смысле и даже о чем-то подобном.

Было бы интересно посмотреть на мои записи, сделанные вчера, касательно ситуации с загородным домом, которого больше не существует. В определенных отношениях он явно сопоставим с телом, ставшим не более чем прахом. Но имеет ли смысл говорить, что у этого дома есть душа, продолжающая жить? Несомненно, скажу я, такой смысл у него есть, поскольку этот дом образовывал для некоторого мы, сливаясь с ним воедино, его центр. Он вносил свой вклад в создание глубокой интимности, а она в свою очередь неким образом приподнимала его над миром бренных вещей и освящала его. Однако это означает, что ему обеспечивалась не неизменность сущности, но лишь жизнь, следующая неким образом за пульсациями памяти.

По сути дела речь идет о том, что для того, чтобы понять подобную позицию, нужно изгнать понятие объекта, который всегда существует, даже если нет никого, чтобы его воспринимать.

Однако меня вновь спросят: является ли это нерушимое присутствие зависимым от действия, которым оно вызывается в памяти? Я отвечу: конечно же, нет. Можно было бы сказать, что отношение, имплицированное в образ сна, который я бодрственно охраняю, стремится обернуться так, что это присутствие в свою очередь может рассматриваться как хранящее меня самого.

Переход к «я существую»

Утверждение я есмь скрыто в вопросе, который я постоянно задаю себе самому: кто я? Кто я такой, кто вопрошает меня о том, кто же я?

Однако, сказать «я существую» значит сказать: я есмь в мире, я принадлежу определенной связной общности (concert), вовлечен в некое согласие. Меня уверяют, что я знаю, что я существовал не всегда. Знаю ли я это на самом деле? Что в данном случае означает знать? Нужно показать, что это уже смутно, но еще более неясно и неопределенно, если речь идет о будущем, в котором я никак не буду участвовать.

Лё Пёк, 4 августа 1943 г.

Чем больше я над этим размышляю, тем больше представляется ошибочным говорить: я знаю, что я существовал не всегда. Здесь имеется и может быть только не-знание. Я не знаю, участвовал ли я в мире, предшествовавшем «моему рождению», и каким образом. Впрочем, может случиться, что однажды я получу, случайно или же нет, некоторую ясность в этом отношении. Возможно, само мое существо, мое бытие участвует в той нерушимости, прерывисто обнаруживаемой, к которой я имею доступ, когда со всей страстностью сосредотачиваюсь на том любимом, но умершем существе. Мое рождение и даже то, что ему предшествовало или следовало за ним, является не более чем объектом знания через слухи. В некотором смысле я вправе утверждать, что оно мне чуждо.

Когда я говорю я есмь, я могу тем самым просто-напросто выразить уверенность касательно бытия, которая почти столь же точно формулируется фразой: имеется бытие. Это – две стороны, на вершине своей совпадающие друг с другом.