Присутствие и бессмертие. Избранные работы — страница 37 из 61

открыто, и тогда я бы сказал, что назвать вещь значит совершить ее крещение и даже заново сотворить.

То существование, которое мы себе представляем или верим, что представляем, неким образом является шлаком, или отходом, по отношению к этому открытому существованию. И здесь вспоминается то, о чем я подумал вчера утром на вершине горы над Шастаном[105] – об опьянении исследованием неизвестного. Существует значительное различие между таким опьянением, с одной стороны, и радостью от понимания и объяснения, приходящей позже, – с другой (как, например, радостью постижения топографии местности, по которой сначала просто странствуешь как попало; в этом случае нечто от первоначального впечатления теряется и исчезает, как это происходит, скажем, тогда, когда начинают составлять карту).

Суть существования, таким образом, в том, чтобы раскрываться, открываться себе самому (это то, что недостаточным образом обозначается как способность к различению).

То, что раскрывается, обладает внутренне ему присущей ценностью. Но она мало значит для меня как для одного лишь меня – я нуждаюсь в свидетеле или иногда, быть может, в том, чтобы хранить свой секрет, но при условии, что другие знают о его существовании: я их тем самым интригую. Особый случай: когда я открываю существо, с которым я могу вступить в прямую связь. В таком случае секрет может быть полностью сохранен, не утрачивая при этом свою ценность. Возможно, что в случае открытия какой-то вещи нахождение свидетеля предназначено для того, чтобы восполнить несовершенство связи, устанавливаемой между открывателем вещи и самой этой вещью.

И тем самым, в эмоциональном и личностном смысле, объясняется важность вопроса: существует ли это? Упоминание о возможном исследовании неизвестного волнует нас. То, что не существует, не вызывает к себе никакого интереса, оно не может заставить учащенно биться наше сердце.

С особой силой следует подчеркнуть то, что в таком открытии имеется несубъективного по характеру переживаемого при этом волнения: это сама вещь мне открывается. Это не мешает тому, что на «мне» может ставиться акцент гордости, надменности, превосходства: эта вещь открылась не тебе, а мне (возможно, благодаря моему упорству, смелости, хитрости, но все это не более чем посредники).

Изобретение радикально отличается от открытия. Именно оно, изобретение, лежит у истоков идеалистической концепции.

Но с такой точки зрения не существует того, что мне больше не отвечает.

Можно ли считать, что таким образом понятое существование имеет ценность? Я колеблюсь в таком утверждении, к этому следует вернуться.

У меня растет ощущение того, что здесь мною сделано открытие. То, что ясно выявлено – это феноменологический аспект существования. Состояние субъекта совершенно неотделимо от того факта, что нечто ему открывается.

Можно было бы говорить об экзистенциальной вспышке. Но вот что все усложняет: с тем, что сначала мне открылось, я должен затем сблизиться. И это привыкание к вещи сообщает ей значение объекта. Отныне она включается в упорядоченный опыт – до тех пор, пока я не буду вынужден ее вычеркнуть из своего рода опытного регистра, так как ее больше не нужно принимать во внимание. Но вспышка экзистенциальности гаснет, начиная с того момента, как только вещь подобным образом учитывается или регистрируется. (Нельзя ли сказать, что ценность скрывается в устойчивости такой экзистенциальной вспышки, или что такая устойчивость выступает знаком ценности?)

Интересно, что с такой точки зрения идея чистого существования (pur exister) возвращает себе положительный смысл того, к чему невозможно привыкнуть, что превосходит всякую возможную регистрацию: здесь еще раз нужно заметить, что мы всегда, увы, можем прибегнуть к словам, каким бы важным ни было их значение – теологическое или метафизическое, – без того, чтобы внимательно отнестись к тому, что они значат; и таким образом мы можем в достаточной степени пресытиться подробностями тварного мира так, что будем уже не в состоянии больше удивляться чему бы то ни было.

Здесь действует такая аналогия: в одном случае мы больше ничего не мыслим, в другом – ничего больше не видим.

Теперь я хотел бы все это поставить в прямую связь с тем, что было записано 2-го августа.

И вот что я записываю (кажется, я это записал уже раньше): суть существования в том, чтобы быть изначально приветствуемым, но приветствуемо не существование, а существующее, поскольку оно самораскрывается.

Лё Пёк, 8 августа 1943 г.

Я должен был бы более четко подчеркнуть, что восклицание, о котором идет речь, существенным образом является проявлением восхищения, и следует добавить, что то, что мне открывается и исторгает из меня восторг восхищения, всегда имеет форму, скажем более точно, индивидуальность, которая, впрочем, может быть эфемерной, как сноп лучей в фейерверке.

Связь между всем этим и тем, что я ранее сказал о существовании как сопротивлении силам разрушения, вот что в данный момент ускользает от меня. Такое сопротивление внутренне присуще существованию как таковому или же существующему (existant)?

Лё Пёк, 9 августа 1943 г.

Может быть, работу, предназначенную для Жана Гренье, подготовительным материалом для которой служат все эти заметки, следовало бы назвать «Экзистенциальные начатки бессмертия».

Мне представляется, что следует сосредоточить мои размышления на том акте, посредством которого я полагаю существование знакомого или любимого мною существа. Нежная привязанность к тому существу, с которым была связана моя жизнь, вот что важно. Этого существа здесь больше нет, и тем не менее, оно присутствует для меня. В каком смысле? Что это за присутствие?

Его больше нет, то есть «его больше нет в этом мире», самое большее – это то, что я могу знать, где же покоятся его останки, но это знание – обладаю я им или же нет – предстает для меня совершенно безразличным для сущности дела (иррелевантным). Надо ли тогда считать, что то, что во мне сохраняется, является воспоминанием о явлении, которое рассеялось? Воспоминанием о явлении, ранее соединявшемся с этой вещью, брошенной за ненужностью, подобно тому, как меня преследует припев песни, записанной на сломанную музыкальную шкатулку, которую я обнаружил в каком-то хламе. Могу ли я считать, что это явление подобно такому припеву, сохранившемуся во мне и преследующему меня, насвистывающего его?

С одной стороны, чрезвычайно важно отметить, что такое уподобление возможно, но в то же время все благоговейное почитание, которое есть во мне, противится ему. Сущность такого почитания – вот то, что я теперь должен определить или, по крайней мере, выявить. С объективной точки зрения, почитание лишь накладывается наподобие своего рода одеяния на фактическую ситуацию, которую оно не в силах изменить. Но как раз значимость такой объективной оценки должна подвергнуться здесь проверке. Откуда при таком подходе проистекает мое сознание предательства того, кого здесь больше нет, предательства, подобного злоупотреблению, например, отсутствием или недомоганием? «Иногда мне кажется, – говорит Реймон Шавьер, персонаж моей пьесы «Сигнальный огонь»[106], – что смерть подобна бесконечной слабости». Что бы в таком случае нарушалось? Кто в действительности в данном случае был бы задет? Ведь это не порядок, исходящий от другого, которого, согласно предположению, больше нет. Это и не тот порядок, что исходит от меня самого в чистом виде, так как непонятно, что же в этом другом, которого больше нет, может быть священного. Но это порядок, исходящий от мы, сохраняющегося во мне. По-другому можно сказать и так: неким образом часть меня самого, привязанная к тому или посвященная тому, кого здесь больше нет, сохраняется во мне. И эта любящая часть моей самости восстает против того, что представляется ей своего рода кощунством. Мои размышления от 3-го августа именно здесь должны быть учтены. Но мне представляется, что требуется еще больше углубиться в суть дела.

Записав это и сразу же перечитав написанное, я почувствовал себя охваченным нестерпимым чувством усталости и тщеты. Какая же претенциозность в таком постоянно возобновляемом исследовании! И почему бы не признать, что это удерживаемое присутствие не более, чем продолжение в сферу воображения ушедшего и свершенного на самом деле опыта? В сферу воображения или в сферу неконтролируемого – не одно и то же ли это? В заключительной сцене «Иконоборца» я все сказал. Никогда я еще не заходил дальше этого[107].

Чувство богооставленности.

Но как тогда я мог говорить о нерушимом? Конечно же, затмения – это как раз моменты, подобные тем, которые я имел в виду. Но как в течение затмения почувствовать силу и право утверждать затмившуюся реальность?

Слово «претенциозность» здесь существенно. Начиная с того момента, с которого я ручаюсь за установление, я подпадаю как бы под справедливое наказание, наступающее потом в виде периода полного упадка мужества. И я скажу, что это на самом деле справедливо. Но как в таких условиях осмеливаться мыслить снова, ведь, в конце концов, это я мыслю, я рассуждаю?

Лё Пёк, 10 августа 1943 г.

Возвращаясь к своим записям от 2-го августа, я уточняю: если я рассматриваю действительное употребление слов, то констатирую, что ударение ставится на слове «существовать» только тогда, когда я говорю, что такая-то вещь или такая личность еще существует или же больше не существует или же в том случае, когда существовать означает обладать ценностью. Это ударение исчезает или значительным образом ослабевает, когда я говорю: существует страна или существуют люди, для которых… Существовать равносильно объявлению о себе лишь в первых двух случаях. Конечно, существовать не значит устраивать фейерверки. Однако законно в данном случае говорить о вспышке существования, как я уже сказал об этом выше. Эти вспышки света ослабевают там, где существование поставлено под вопрос.