Присутствие и бессмертие. Избранные работы — страница 43 из 61

твоим светом: этим я не хочу сказать, конечно, что ты есть его, света, источник, но что это тот свет, в котором ты сам расцветаешь, тот свет, который ты отражаешь или излучаешь на меня».

Я добавлю, что эта нерушимая уверенность для такого еще несвободного существа, каким я являюсь, упрочена непрямым образом фактами, выступающими как свидетельства или как бреши, а именно бреши в тюрьме, в которой я заключаю себя сразу же, как только позволяю себя загипнотизировать объективными данными. Я сказал – упрочена, но я не сказал основана на них. Здесь, как и в иных случаях, мы сталкиваемся с двусмысленностью нашего удела, складывающегося, с одной стороны, из того, что мы суть существа, вовлеченные в мир вещей и участвующие в нем, а с другой стороны, мы его превосходим и знаем, что мы его трансцендируем. Кроме того, мы встречаемся здесь с соединением свободы и благодати, выступающим для такой мысли, как моя, стержнем духовной активности. Этот мир, являющийся нашим миром, устроен таким образом, что я могу находить вокруг меня все основания для отчаяния, для того, чтобы в смерти видеть уничтожение и тот печальный символ непостижимого существования, в которое я непостижимым образом заброшен. Однако более глубокое размышление говорит, что в то же самое время мир выступает устроенным таким образом, что я могу в нем черпать сознание оставленной мне способности противостоять этим псевдоочевидностям (apparences), отрицая смерть как последнюю реальность. И вот здесь прочитывается смысл этого слова «неверифицируемое», к которому я прибегал. Реальность или значение смерти не является не зависимым от того, каким образом я сужу (juge) о ней, скорее следовало бы сказать, как оцениваю (jauge) ее[131]. Держась всегда по эту сторону Откровения и евангельских обетов, я бы при этом добавил к сказанному, что метафизическая рефлексия и, в определенной степени, метапсихический опыт позволяют мне собрать указания, способные сообщить подобному акту свободы минимум гарантии, в которой я нуждаюсь, поскольку, несмотря ни на что, я остаюсь очагом критической и полемической рефлексии, которая, если только она не преодолевает саму себя, скрытым образом движима отчаянием и небытием. И эти указатели достаточно надежны, чтобы выполнять свою миссию. Если бы они были доказательствами, то моя свобода перед лицом смерти была бы аннулированной и тем самым, как это и происходит у некоторых наивных спиритов, в то же самое время жизнь, как и смерть, утратили бы свою серьезность, а жертвоприношение было бы лишено своего трагического и предельного величия. Здесь мы встречаем как раз ту самую тему, которая превосходным образом была развита Петером Вустом[132], а именно тему метафизической значимости риска как условия человеческого существования, взятого в его таинственной уникальности.

Впрочем, следует идти дальше, подчеркнув, что идея бессмертия бесконечно превосходит идею загробной жизни и поэтому невозможно не заходить в данном случае в область богословия в собственном смысле слова, то есть не подниматься к самому источнику всяческого света, а, значит, к Богу и к Его любви к тварным существам. Тем самым оставляют почву философии присутствия в точном смысле этих слов и становится невозможным не обратиться к догмату Церкви, проясненному откровениями Святых. Но я сознательно остерегаюсь переходить эту грань, отделяющую философию от теологии, которую философ как философ может пересекать лишь с трудом.

По правде говоря, я не сомневаюсь, что кто-то будет возражать против той попытки, которую я представил, и станет оспаривать значение и обоснованность мысли, стремящейся, преодолевая объективность, дать некоторые конкретные подходы к Откровению. Образ моста, если он неизбежно и преподносится уму, признаем это, должен быть при этом категорически отвергнут, потому что для философской мысли в собственном смысле слова не может быть и речи о том, чтобы вторгаться в область Откровения. Однако, тем не менее, я продолжаю считать, что важно показать, как рефлексия там, где она разворачивается во всех своих измерениях и становится рефлексией восстанавливающей (récupératrice), с неукротимой силой устремляется навстречу утверждению, которое ее превосходит, но в конечном счете и высвечивает в самой ее сути и природе.

II. Работы разных лет

На пути – к какому пробуждению?[133](Глава из книги)

Если мне потребовалось столь подробно описать моральный климат, в котором проходило мое детство, то это потому, что подобное уточнение обстоятельств кажется мне необходимым для понимания того, исходя из какой ситуации я погрузился в философию. Следует признать, что чтение ничуть не подготовило меня к тому, что стало для меня поистине определяющим и все переворачивающим открытием. Я смутно вспоминаю, что во время каникул перед тем, как поступить в класс философии (это был 1906 г.) или, быть может, немного раньше, я читал «Учебник истории философии» Альфреда Фуйе[134], прочитанный моей тетей годом или двумя раньше. Впечатление от чтения этого учебника было разочаровывающим, история философии предстала передо мной своего рода игрой в уничтожение, в которой, в конце концов, ничего не удерживалось.

Но все совершенно изменилось с того момента, как я встретился с моим преподавателем, месье Колонна д’Истриа, по отношению к которому я испытываю чувство глубокой благодарности. В физическом отношении он был самым обделенным из всех людей: это был настоящий карлик с деформированными частями тела. Но его лицо освещали светлые голубые глаза, которые, когда он улыбался, излучали какой-то таинственный свет.

Я не могу с определенностью вспомнить, что же именно он нам говорил тогда. Конечно, ничего экстраординарного. Но, тем не менее, с первого же дня моей встречи с ним при возвращении из лицея я объявил своим родителям, что теперь-то я знаю, за что мне надо держаться: я буду философом. И это означало, и долго еще означало для меня – быть преподавателем философии. И лишь значительно позже я пришел к тому, чтобы отличать философа от преподавателя философии и даже некоторым образом поставить под вопрос само понятие преподавательства в такой области, как философия.

Раздумывая сегодня над своего рода потрясением, которым было отмечено мое первое знакомство с философией в лицее, преподаваемой месье Колонна д’Истриа, я могу определить его как внезапное освобождение от оков окостеневшего мира школьного обучения, соединенного к тому же с особыми условиями жизни. Я почувствовал себя свободным от этого мира, в котором задыхался. Я ощутил себя перенесенным в волшебный край, в котором размышление – как таковое – поддерживалось на всех уровнях и со всех сторон. В противоположность своим товарищам по лицею, ни одну из частей курса философии я не находил скучной, быть может, только за исключением последней части, касающейся морали. Везде открывались неслыханные перспективы, везде я обнаруживал, что то, что казалось само собой разумеющимся, das Selbstverständliche, на самом деле является полем страстных вопрошаний.

Дело не в том, что месье Колонна д’Истриа был слишком уж завораживающим в своем преподавании, лучшие из учеников, возможно, нашли бы его чрезмерно рассудительным, слишком уж расположенным к тому, чтобы принимать усредненные решения, производящие впечатление компромисса; да, эти решения не имели в себе ничего возбуждающего, но я был охвачен слишком сильной жаждой философии, чтобы восставать против духа или против буквы этого преподавания. Позднее я мог бы решить, должен ли я или нет присоединиться к этим немного пресноватым мыслям. Впрочем, нужно сказать, что в то время протестующее мышление, вообще говоря, не было в обыкновении в лицеях.

И я бы добавил, что если среди моих лицеистских лет этот год начала изучения философии действительно был единственным, оставившим о себе хорошее воспоминание, то это в значительной степени потому, что я тогда освободился от навязчивой идеи, что мне необходимо превзойти своих товарищей. Мое превосходство было само собой разумеющимся. Питало ли это мое тщеславие? Я бы не мог на это ответить. Но мне кажется, что нет. В то время я еще не был столь сильно занят самим собой. Я с волнением интересовался самим преподаваемым предметом, но лишь в той мере, в какой он не выступал в виде знания, предназначенного к ученическому проглатыванию, а, напротив, звал меня к личной работе моего ума.

И если бы мои учителя не были бы отталкивающими, то, я полагаю, удовлетворение такого же рода мне бы давали и уроки математики, но, к несчастью, я слишком поздно открыл ее важность, когда посещал факультативные занятия, которые месье Шалори давал мне и одному моему товарищу. И я до сих пор слышу тот крик изумления, который однажды вырвался у меня после услышанного объяснения идеи аналитической геометрии.

Увы! Было уже слишком поздно. Это я был вынужден констатировать на следующий год, когда пытался посещать, уже в Сорбонне, курс общей математики, читаемый Полем Аппелем[135]. Очень скоро я должен был отказаться от посещения его лекций. Один из моих многочисленных упреков в адрес преподавания в старших классах лицея состоит в том, что педагогический дух полностью отсутствовал у тогдашних преподавателей математики. Они просто были неспособны понять, почему ученики их не понимали – следовательно, они не умели встать на их место и придти им на помощь.

Для меня очевидно, что это было одним из самых достойных сожаления упущений. Впрочем, я тем самым вовсе не хочу сказать, что это повредило моему философскому творчеству. Я так не считаю. Во всяком случае, я полагаю, что мой личный вклад в культуру мог располагаться лишь в совершенно другой области, почти не соприкасающейся с математикой в собственном смысле слова. Но, тем не менее, я всегда чувствовал некое уничижение находиться вдалеке от точных наук моего времени.