Присутствие и бессмертие. Избранные работы — страница 44 из 61

Но, как я уже сказал, это не единственный упрек, адресуемый мной школьному преподаванию в начале века. Так, живые языки преподавались плохо, а в преподавании истории чрезмерно обращались к механическому запоминанию материала и т. п.

Конечно, мне нелегко реконструировать мир подростка, каким я был, когда дверь лицея закрылась за мной в последний раз. И теперь мне кажется, что ничего из того, или почти ничего, чему я там научился, не укоренилось во мне. Может быть, моя ошибка, впрочем, извинительная, состояла в том, что я не хотел ничем жертвовать, не хотел видеть никаких сокращений в объеме предметов. Ничто не представляется мне менее оправданным, чем тот дешевый энциклопедизм, который определял тогда учебные программы. Я имею в виду, например, химические формулы, которыми нас пичкали; от них у меня в голове ничего не осталось. Впрочем, впоследствии, к концу 30-х годов, когда я проводил исследование того, что не я один называл плохой организацией школьного учебного процесса, преподаватели химии в Сорбонне, с которыми я тогда общался, были первыми, кто подверг критике подобное преподавание, по их мнению, не только бесплодное, но и просто вредное именно в области химии.

Когда я, в ноябре 1906 г., поступил в Сорбонну, то был ослеплен множеством предлагаемых курсов лекций, среди которых я должен был сделать свой выбор. Программа лиценциата в то время была столь обширной и одновременно столь гибкой! Конечно, предвидя в будущем экзамены по французскому и по латыни, я посещал лекции Лансона[136] и Курбо. Но главное было не в этом. Вспоминаю, в частности, лекции Андре Лаланда[137], стать коллегой которого, почти полвека спустя, мне довелось, когда я был избран членом Института Франции. Что касается его курса, то у него одни студенты должны были изложить ту или иную теорию какого-то великого философа, другие же должны были представить ее критику, причем не изложения этой теории, а критику ее самой. Разумеется, я был скромным и предпочел бы изложение критике. Но я тогда запоздал с определением своего выбора, и мне было поручено критическое разбирательство шопенгауэровской теории свободы воли. Мне представляется, что это было моим первым публичным выступлением. Я приступил к этому делу не без робости.

Я считаю, что в тот первый год учебы в Сорбонне я потерял немало времени впустую. Иногда я посещал библиотеку, рылся в книгах, что-то на ощупь искал, но при этом не мог ни на чем остановиться, и эта неопределенность переживалась нелегко, так как я был по натуре очень ответственным. Я беседовал с несколькими товарищами: мне вспоминается Пьер Дюфе, полный и краснолицый, увлеченный Ренувье[138], впоследствии погибший в Великой войне. Я вспоминаю также Эмиля Шлезинга, будущего пастора, молчаливого и более утонченного, ставшего крестником Анны Бёгнер до того, как она стала женой моего сына и приняла католичество[139].

Начиная с этого времени меня стали приглашать на воскресные собрания, которые устраивал Ксавье Леон, директор журнала «Revue de métaphysique et de morale», в своей квартире на улице Матюрен. Он и его жена были самим гостеприимством, и я всегда с благодарностью о них вспоминаю. Именно там я встретил философов того времени и, прежде всего, Леона Брюнсвика[140], которого с Ксавье Леоном связывали братские дружеские отношения.

Не там ли я встретил впервые и Анри Франка, поэта, будущего автора «Танца перед ковчегом»? Я не могу это с уверенностью утверждать. Я слышал о нем как об исключительном человеке от моего дяди Эдуара Мейера, поддерживавшего дружеские отношения с его отцом. С чувством уважительного страха я приступаю к воспоминанию о нем, молодом человеке, которого каждый считал предназначенным к триумфальной карьере философа и, конечно же, поэта. Сравнивая себя с ним, мне казалось, что я ничего из себя не представляю, что во мне нет ничего, кроме слабо выраженных поползновений, в то время как он был уже настоящим мастером со своей формой. Он учился в Нормальной Школе. Что же касается меня, то я совершенно отказался от каких бы то ни было попыток пройти туда по конкурсу: ведь это означало вступить на путь соревнования, внушавший мне отвращение. Кроме того, я не без основания считал, что если бы я и прошел по конкурсу, то занял бы то место, которое должно было быть зарезервировано за каким-нибудь выходцем из провинции: ведь моя семья жила в Париже и притом в полном достатке.

Дорогой Анри Франк! Ни разу ты не заставил меня почувствовать свое превосходство и, в конце концов, я стал с тобой на равных, как о том свидетельствуют письма, которыми мы обменивались и которые были опубликованы после твоей смерти. Он был учеником Алена[141], но при этом Ален ничуть не задевал его независимости. Мне кажется, что он с ранних лет был очарован Гёте: в нем соединялись лиризм и острый открытый ум, быть может, чем-то близкий к Монтеню. Он первый мне указал на Клоделя[142] с его «Деревом», на Жида[143] с его «Имморалистом» и «Тесными вратами» и даже, как я сейчас это помню, на «Провинциалов» Жироду[144]. Анри Франк для меня – открытие мира. В лицее, конечно, он был блестящим учеником, но, как мне кажется, он никогда не старался им быть. Видимо, не будет преувеличением сказать, что рядом с ним я производил впечатление ученика, получающего стипендию, который не может не стараться.

В эти годы, между 1906 и 1912, годом его смерти, именно он оказал на меня наибольшее влияние. Влияние Бергсона я испытал позже. И однако, если я здесь говорю о влиянии и авторитете (l’ascendant), то, задумываясь сейчас над этими словами, я понимаю, что их невозможно определить. То, что несомненно, так это то, что я вижу его острый взгляд, его серо-зеленые глаза – по крайней мере, такими я их вижу, – излучающие свет ума, я слышу этот чарующий и очень отчетливо звучащий, но не громкий голос. Он был первым из нескольких друзей, которые были для меня исключительно важными и близкими.

Он любил говорить о себе, что его характер кроется в его двойном происхождении: себя он объявлял евреем, гордым быть евреем, и одновременно столь же – французом, гордым быть французом. И если бы он не умер от легочной инфекции в 1912 г. то, я уверен, он бы погиб в качестве младшего лейтенанта запаса во главе своего взвода в самых первых боях войны 1914 г.

И здесь я спрашиваю себя: откуда эта потребность вспоминать о товарище, столь преждевременно вырванном из дружеских связей, вспоминать на этих страницах, где я размышляю о самом себе и о своем творчестве? Но дело в том, что я как раз не могу и не хочу отделять себя, даже только в мысли, от тех людей, которых таинственная судьба, или провидение, соединила со мной. И если впоследствии я пришел к тому, чтобы с такой силой подчеркнуть значение интерсубъективности, то это было сделано во имя уже пережитого опыта, подкрепленного или подтвержденного чтением Ройса[145] и Хокинга[146] и идущего против прустовского монадизма.

Безусловно, сегодня злоупотребляют выражением присутствие; но если с расстояния в более чем полвека, за которое мир так радикально изменился, я все еще приветствую Анри Франка и говорю о нем как о присутствующем, то я не применяю здесь литературный прием, что мне кажется недостойным: то, что я утверждаю, носит характер неоспоримой экзистенциальной достоверности. Впрочем, я не хочу сказать, что не существуют такие часы затмения, когда эта достоверность увядает или ослабляется. Но в той мере, в какой я остаюсь верным тем мыслям, которые мне помогли жить и которые, добавляю, помогли и многим другим, рассеянным по всему свету, вести их трудную борьбу, я утверждаю, что это затмение обусловлено моей смертной частью; и я сосредотачиваюсь на том, что есть sumus больше, чем на том, что есть sum[147].

В 1961 году У. Э. Хокинг и я, встретившись в его уединении в Нью- Гемпшире, признали друг друга «компаньонами вечности». Именно эти слова я должен повторить и обо мне и Анри Франке и, произнося их, я испытываю странное чувство победы над стихией разлучения, лежащей в основе всех наших отречений.

Нужно ли отсюда заключать, что у меня с Анри Франком образы мысли и чувства совпадали? Конечно, нет. Так двойная идентичность, о которой я говорил, не могла быть вполне моей. Как я мог бы себя чувствовать евреем, когда мой отец им не был, и в то же время у матери не осталось и следа иудаистской веры. Французом, конечно же, я себя чувствовал и сознавал, я и был им, но при этом я не исповедовал ничего такого, что напоминало бы какой-то национализм. Извиняясь за это педантское выражение, скажу, что мои категории были другими и что я определенно себя чувствовал уже тогда глубоким образом европейцем. Но к этому я еще добавлю, что если мир мысли для меня и был тогда еще чем-то туманным, то для Анри Франка, как мне казалось, все было ясным: его поэма «Танец перед ковчегом» служила тому доказательством. Отсюда и проистекало восхищение им, что не означает, что я считал себя таким же или лишь способным войти вместе с ним в то сияющее светом царство, которое было его миром.

И детство, и юность у него были бесконечно более гармоничными, чем мои: он вырос в любимой им прекрасной провинции, в Беарне[148], в то время как я оставался в нелюбимом Париже, который, к тому же, не мог и мечтать покинуть.

Однако я хочу спросить себя, а не преувеличил ли я то место, занимаемое им, в моей жизни? В конце концов, жизнь нас быстро разлучила. Однако, нет: бесспорным было мое восхищение им, причем оно не создавало между нами дистанции даже тогда, когда наши ф