Присутствие и бессмертие. Избранные работы — страница 46 из 61

Тогда я был начинающим драматургом и не мог не интересоваться душевным состоянием той молодой женщины перед лицом того, что нужно назвать почти что двоеженством. Нет смысла говорить о том, что у нас с ней не было разговоров и что в любом случае я не смог бы начать с ней такой деликатный разговор. Но вся эта ситуация впоследствии должна была найти себе воплощение в пьесе «Меченосец», написанной во время войны и представлявшей собой не что иное, как первый вариант «Иконоборца», опубликованного несколькими годами позже и так никогда и не поставленного на сцене.

Оглядываясь назад[157]

Мои дорогие друзья, исследования, которые вы мне посвятили, заслуживают гораздо большего, чем банальная благодарность[158]. Ведь вы в значительной мере исполнили пожелание, сложившееся у меня ко времени выхода в свет «Метафизического дневника»[159]. Вы продолжили то направление размышлений, которое всегда было мне присуще. Тем самым вы доказали, что мои мысли – не только мои, что они могут усваиваться, становясь той общей почвой, на которой однажды вырастет мне самому еще неведомый цветок.

Я не смог бы лучше отплатить вам мой долг, чем обратиться к моему прошлому с тем, чтобы раскрыть в нем те требования, которые, оставаясь долгое время ясно не сформулированными, тем не менее, определяли мое творчество. Кто-то, возможно, возразит, сказав, что подобное предприятие является искусственным и некоторым образом незаконным, потому что, в конце концов, может привести лишь к такому реконструированию прошлого, которое рискует его исказить. Но я хотел бы спросить, а не лежит ли в основе такого возражения ошибка, не предполагает ли оно в самом деле существование-в-себе нашего прошлого, которому оно противопоставляет понятие о нем, образуемое нами a posteriori? Итак, не содержит ли в себе переживаемый опыт фундаментальную несостоятельность, не будучи ни в в-себе-бытием, ни для-себя-бытием, не характеризуется ли он забегающей вперед приостановкой того акта мысли, который не только найдет ему подобие, но и позволит его упорядочить и понять? И если мы считаем по-другому, то это потому, что гипнотизируем себя и вводим в заблуждение фактом сознания, то есть в данном случае тем способом, каким этот опыт был схвачен в данный момент. Но это означает забыть о том, что факт сознания как бы задет какой- то внутренней недостаточностью, что и проявляется непосредственно в чувстве неудовлетворенности, можно сказать, в чувстве беспокойства в этимологическом смысле этого слова, которое окрашивает нашу внутреннюю жизнь всегда, как только мы пускаемся в поиски[160]… Не будем же мечтать о том, чтобы заместить эти точки приостановки, или подвешивания, каким-то субстантивом – ведь именно существительного здесь и недостает. И пока длится наш поиск, нам не остается ничего другого, чем довольствоваться подручным средством, не выводящим нас из этой неудовлетворенности.

Я вспоминаю состояние внутренней работы, как бы кружащейся вокруг некоторых постоянных вопросов, которая происходила во мне в годы, непосредственно предшествовавшие Первой мировой войне. Она неразрывно связывается в моей памяти с ежедневно проходимыми улицами и бульварами, будь то в моем квартале Монсо, будь то в соседнем с ним квартале, примыкающем к Сорбонне. Пытаясь воссоздать этот тревожный, беспокойный опыт, эту своего рода работу бурения (forage)[161], идущую навстречу неизвестному, опасаешься, как бы не предать ее, не исказить. Всегда многоточие подвешенности. И что касается этого опыта, то я предал бы его интимнейшую природу, если бы поставил принципом возможность восстановить его таким, каким он был, имея в виду его любую реконструкцию, совершённую задним числом, то есть исходя из тех результатов, к которым он смутным образом стремился. Невозможно удовольствоваться тем, чтобы сказать, что этот опыт в самом себе неким образом был предназначен разрушиться: нужно признать, что он уже был саморазрушением, то есть такой реальностью, которая не позволяет ни своей реконструкции, ни идеального воспроизведения, так как подобная операция была бы возможна лишь в определенное время, то есть в определенную фазу роста, которая по определению не может быть возобновлена.

Все это можно выразить еще проще и более прямым образом: в краткое мгновение сосредоточения нашего внимания на нашем прошлом нетрудно заметить, что если оно и сохраняет свою самотождественность в том, что касается составляющих его элементов (то есть фактических данных, того, что в нем доступно фиксации), то все же меняет окраску и, может быть, даже саму субстанцию свою по мере того, как наша жизнь подходит к своему концу – подобно тому, как пейзаж преобразуется в лучах вечерней зари, знаменующей наступление ночи. Я говорю «субстанцию», понимая под этим словом своего рода зерно или нить ткани. И лично мне представляется, что по мере того, как я продвигаюсь по жизни, накапливая прожитые годы, мир моего детства становится мне все ближе и ближе, но при этом в нем все более проявляется характер как бы сновидения, то есть своего рода прозрачность или текучесть, чего в нем не было лет пятнадцать-двадцать назад. И если кто-то из моих читателей не согласится с приведенной мною метафорой солнечного дня и изменчивого освещения в течении его, то я отвечу, что это не просто произвольное сравнение, но аналогия, основанная на метафизической природе жизни и удела человека в этом мире. И не пришло ли время из всех этих аналогий, во все времена используемых риторикой и поэзией, вместо того, чтобы отбросить их за ненадобностью как отработанные клише, извлечь, наконец, философский смысл?

Если посмотреть на дело глубже, то нельзя ли будет сказать, что наше прошлое есть не столько некий склад внутри нас, хранилище драгоценного объекта вроде золотого слитка, сколько обращенный к нам призыв, на который мы должны ответить в соответствии с тем, что мы сами суть? И не в этом ли и состоит духовная реальность прошлого? Конечно, эта реальность несет с собой то, что на ужасном современном жаргоне называют недоступной изменению фактичностью. Невозможно отменить, что я родился 7 декабря 1889 года в Париже, что я потерял свою мать, когда мне еще не исполнилось четырех лет, и был воспитан ее сестрой, ставшей второй женой моего отца, и так далее. Все это так, но смысл всех этих событий еще нужно определить. И это должен сделать я сам, пока остаюсь живым, как если бы я должен был постоянно пропускать сквозь себя это прошлое, являющееся моим именно потому, что я должен сообщить ему его смысл. Я говорю, что эта задача прежде всего моя. Однако – не только: несомненно, что биограф, которому дано проникнуться симпатией к тому, кому он посвящает свое внимание, может, хотя, конечно, в свою очередь лишь в случае удачи, исполнить, довершить то, что на уровне события, переживаемого опыта было лишь простым наброском или предчувствием.


Когда я обращаюсь к своему детству, в котором я был столь опекаем и которое в определенных отношениях было столь ограниченным и замкнутым, когда я вспоминаю эту атмосферу моральных тонкостей и гигиенических предписаний, мне представляется, что я самым простым образом объясняю, почему дух абстракции пропитывал сам климат, в которой зарождалась моя философская мысль, почему с самого начала я спонтанно принял враждебную, даже почти презрительную установку по отношению к эмпиризму. И мне хочется спросить себя, а не было ли это своеобразным преломлением того ужаса перед микробами и всяческой грязью, который был мне внушен с самого нежного возраста. Опыт, как он понимается большинством философов, представлялся мне как нечто нечистое, как в глубине своей что-то подозрительное. Конечно, в такой установке можно видеть и потребность реванша над миром практики, по отношению к которому у меня было множество случаев убедиться в моей малой к нему пригодности, в какой-то глубинной неловкости. Зато в мире Идей я мог устроить себе своего рода оплот или приют, где я был у себя дома и не зависел от любых ранящих столкновений, доставляемых повседневной обыденной жизнью. Поэтому и философствовать с самого начала означало для меня трансцендировать. Но здесь необходимо сделать несколько замечаний.

Прежде всего, я говорю об Идеях в широком смысле этого слова, а не в специфически платоновском. Я склонен считать, что если мысль о сверхчувственном мире и определяла в некотором смысле мое духовное развитие, то при этом я всегда противился тому, чтобы представлять этот мир как универсум архетипов. Я бы сказал сегодня, что идея этого мира, к которой я все более и более склонялся, всегда была далека, как это только возможно, от идеи оптического плана. Возможно, что моя любовь к музыке препятствовала тому, чтобы представлять сверхчувственное, если под представлением понимать в конце концов пространственное проецирование определенной формы. Именно отсюда проистекает чувство глубокой истины того, что говорит о музыке Шопенгауэр, которое я испытал, когда познакомился с его теорией.

Но с другой стороны и вопреки тому, что я сказал выше, было бы ошибочным полагать, что абстракция как таковая мне когда-либо казалась чем-то таким, в чем можно жить. И если я когда-то и устраивался в ее мире, то это происходило таким образом, что я чувствовал себя в таком месте, откуда было удобно отправляться дальше – подобно тому, как на тщательно оборудованной площадке мы устраиваем себе плацдарм для того, чтобы от нее оторваться. И сегодня я наталкиваюсь на образ аэродрома, когда пытаюсь воссоздать самые начальные шаги моей мысли. Но то, что я, по праву или ошибочно, безоговорочно тогда отвергал, так это то, что, исходя из опыта, как он понимается эмпириками, подобный отрыв возможен – как если бы скованный условиями такого опыта дух был обречен увязать без надежды на освобождение.