Присутствие и бессмертие. Избранные работы — страница 48 из 61

ан и столь опекаем как моей тетей, так и бабушкой по материнской лини, женщиной с добрым сердцем, великодушной и щедрой, были наполнены каким-то внутренним напряжением и тревогой, доходившей иногда до нестерпимого пароксизма. Я страдал от того, что ясно осознавал, что, будучи единственным ребенком, представлял для моих близких слишком большую ценность. Все, что касалось меня, было слишком важным – как мои недомогания, так и мои школьные успехи или неудачи. Я чувствовал, что нахожусь под непрерывным надзором, и догадывался, что, когда я отправляюсь спать, взрослые говорят обо мне, обсуждая мои недостатки, вопрошая о том, чего же можно или нельзя ждать от меня. Наша абсурдная школьная система во избежание своей совершенной вредоносности должна была уравновешиваться определенной дозой равнодушия и скепсиса со стороны родителей. Но в моем случае, напротив, она в полной мере обнаруживала свои пагубные последствия. Мои родители в свое время были в высшей степени превосходными учениками, и поэтому уделяли моим оценкам и занимаемым мною позициям в списке успевающих непомерно большое внимание. В подобных условиях каждое школьное сочинение становилось драмой; я чувствовал, что для моих близких вместе с ним каждый раз предоставляется удобный случай снова поставить под вопрос мое будущее, потому что, казалось, не было никакой возможности отделить меня от моих школьных успехов. Понятно, я сейчас говорю тем языком, на котором тогда не мог говорить. Но я совершенно уверен, что эти страх и тревога объясняют тягостное ощущение, сохранившееся у меня от моих лицейских лет. Они же объясняют и то суждение, которое я сегодня выношу школьной системе. Главный порок ее – радикальное незнание реальности и, в особенности, процесса роста и созревания человека. И хотя я был тем, кого зовут «превосходным учеником», получавшим почти все возможные премии и похвалы, начиная с начальных классов и кончая последними, философскими, я без колебаний считаю, что эти годы означали для меня настоящую остановку развития в интеллектуальном плане, а в том, что касается плана физического, то они привели к посредственному здоровью, которым с тех пор отмечена моя жизнь.

На первый взгляд все эти замечания могут показаться не приложимыми к религиозной области в собственном смысле слова. Но это так только по видимости. Я уверен, что данное мне воспитание спровоцировало во мне скрытый протест не против моих близких, к которым я был искренне привязан, но против того, что мы сегодня называем системой ценностей, связанной с тем опустошенным миром, в котором я был вынужден жить. С тех пор во мне все еще хранится раздражение, вызываемое образом ученика безупречного во всех отношениях, этим мертвенно бледным эталоном, с которым меня при случае сравнивали. Это сравнение, выводившее меня из себя, лежит у истоков многочисленных бурных сцен, из которых я выходил скорее надломленным, чем раскаявшимся.

Выражение «опустошенный мир» (univers désertique), которым я только что воспользовался, возможно, вас удивило, мои друзья. Но вдумайтесь: все мое детство, по сути дела, вся моя жизнь прошла под знаком смерти моей матери, смерти абсолютно внезапной, перевернувшей все наше существование. Полная искрящейся жизненной силы, она была существом исключительным по одаренности и чудесно сгармонизированным с миром, если судить по тому, что мне о ней рассказывали и что я мог узнать, читая ее письма. Мой отец, упрекавший себя за то, что вовлек ее и в тяготы путешествия, и в заботы, связанные с избирательной кампанией, в которой весной 1893 г. он вместе с нею участвовал в департаменте Нижние Альпы, обрел в ней непревзойденного соратника, со всей страстностью входившего в его вкусы и занятия. Как я уже сказал, мне еще не было четырех лет, когда я ее потерял. Независимо от тех немногих точных воспоминаний о ней, которые я смог сохранить, она присутствовала во мне, таинственным образом всегда была со мной. Однако, моя тетя, тоже человек одаренный, но совершенно по-иному, неизбежно должна была фактически затмить ее образ. И сегодня я ясно понимаю, что эта странная полярность в сердцевине моей жизни между, с одной стороны, исчезнувшим существом, о котором из-за стыдливости или безнадежности говорили достаточно редко и о котором задавать вопросы меня сдерживал своего рода уважительный страх, и, с другой стороны, совсем иным существом, в высшей степени уверенным и властным, считавшим обязанным заглядывать в самые отдаленные и глухие уголки моего бытия, так вот, я скажу, что эта странная двойственность, или скрытая дуальность, невидимого и видимого оказала на мою мысль и, более того, на все мое существо глубокое тайное воздействие, бесконечно превосходящее все те влияния, которые можно обнаружить в моих произведениях.

Сегодня, когда я вглядываюсь в эти трудные годы, предшествовавшие моей философской инициации, то ясно вижу, что непрестанная тревога, сопровождавшая мою школьную жизнь, соединялась с уклонявшимся от формулировки чувством безвозвратности и смерти. И как бы иначе мог я объяснить ужас, охватывавший меня ночью, когда мои родители запаздывали с возвращением домой из театра или гостей?

Шведский пейзаж, с которым я познакомился на девятом году жизни во время короткого периода, когда мой отец был полномочным посланником Франции в Стокгольме, пейзаж, изобиловавший скалами, деревьями и водами, преследовавший меня томительной ностальгией, стал символом того мира страданий, который я носил в себе. Эту ностальгию можно объяснить и тем, что в течение года, проведенного нами в Швеции, я не посещал школы, но, с другой стороны, поддерживал доставлявшие мне радость дружеские отношения с другими детьми, родители которых тоже принадлежали к дипломатическому корпусу, угадывая за каждым из них целый мир, причудливый и привлекательный. Итак, я тогда воспитывался дома, среди моих близких, и одновременно в контакте с бесконечно разнообразным миром, с которым меня сталкивала моя спонтанная склонность к путешествиям и географии. Но парижский лицей, в который я поступил восемнадцать месяцев спустя после нашего возвращения из Швеции, был полной противоположностью той свободной жизни, углубленно личной и открытой к неизведанному, которую я вел в Стокгольме. И сегодня мне хочется спросить себя, а не является ли мое отвращение от лицея источником того все возрастающего ужаса, внушаемого мне духом абстракции, смехотворным сосредоточением которого был прежде всего именно этот лицей. И в самом деле, что является более абстрактным, чем наши отношения с учителями и даже с товарищами и, в особенности, те понятия, которые нам пытались внушить? Во всем этом не было почти ничего, что могло бы нас затронуть и ответить на внутренние потребности нашего существа. Конечно, у меня была склонность к литературе, кстати, мой отец был в высшей степени культурным человеком с универсальными интересами. Но среди авторов, растолковываемых нам в школе, не было почти ни одного, который в течение длительного времени не вызывал бы у меня отвращения.

Я извиняюсь перед вами, друзья, и перед всеми, кто будет читать эти страницы, за подобные отступления. Эти замечания и суждения могут показаться и нескромными, и бессвязными. Но лишь на пересечении всех этих обстоятельств размещается очаг того развития, на этапы которого указывают мое первые произведения.

Как я об этом уже сказал, я не думаю, что можно было бы отделить резкий протест со стороны моего сознания, направленный против абстрактного и бесчеловечного мира лицея, от того более скрытого, но зато еще более глубокого протеста, вызывавшегося во мне миром, управляемым этическими императивами и одновременно опустошенным непобедимым отчаянием, тем миром, в котором несмотря ни на что я должен был жить; миром странного симбиоза морального сознания и смерти. Однако я боюсь, что эти слова несправедливы к тем, кто окружал меня в детские годы столь нежным и постоянным вниманием и кто не мог заподозрить то тревожное сверхнапряжение, которое они провоцировали во мне. И вот я вынужден констатировать еще раз, что мыслить, формулировать, судить значит по сути дела всегда предавать.

Но как тут не вспомнить о времени каникул, этом периодически возвращающемся оазисе? Мы каждый год ездили в горы. Никогда мы не ездили дважды в одно и то же место. Мои бабушка и тетя всегда учитывали мои вкусы и капризы. Например, мне запомнилась поездка в Хоеншвангау (Hohenschwangau), это в Баварских Альпах, куда мы поехали из-за моей безмерной настойчивости несмотря на отдаленность этих мест и сложность путешествия. И сколько же было еще подобных случаев… В детстве у меня не было большей радости, чем открывать, исследовать, воображать неизведанное, планировать новые поездки, еще более далекие. И как же я грезил, представляя себе названия этих мест! И позже какой восторг вызывало у меня описание Прустом подобной кристаллизации вокруг имени, нагруженного особым восприятием! Все это значило для меня больше, чем я могу выразить словами, эти предвкушения радости от незнакомого, недоступного и, соответственно, чувство отвращения, которым сопровождается для меня сейчас все, что доступно, что каждый легко может увидеть, как например, замки Луары или Мон-Сен-Мишель[165]. Тщеславие, снобизм – эти слова, естественно, приходят мне на ум, когда я вспоминаю об этой склонности моих детских лет. Но, поразмыслив, я замечаю и нечто иное в этой моей склонности: ранний ужас перед затасканным, наивная и абсурдная идея, что все далекое в пространстве есть также и самое свежее, непомятое, необычное, с чем душа заключает интимный и вдохновенный союз, в то время как близкие, знакомые места искажены и запачканы теми клишированными эпитетами, которыми их встречает каждый воскресный посетитель. Что это, как не оптическая иллюзия – ведь Хоеншвангау, в конце концов, для мюнхенского лавочника то же самое, что Шамбор[166] для мелкого парижского рантье. Но я, кажется, не ошибаюсь, усматривая, несмотря ни на что, в подобной установке метафизическую заботу раскрыть интимно глубокое в сердцевине самого отдаленного, то есть по сути дела не подчинить себе внешним образом пространство благодаря скорости передвижения, а разгадать скрытую в нем духовную тайну, преодолев тем самым его изоляцию. Никогда скорость не была чем-то престижным для меня: значимо для меня было открытие