г., я разоблачал абсурдность того, что называл «религиозным эсперантизмом». Иначе и быть не могло, начиная с тех пор, как я раз и навсегда признал, что субъект религиозной веры ни под каким видом не может рассматриваться как модальность мышления вообще, что, следовательно, не может быть того, что называют Glauben überhaupt[169], другими словами, вера есть реальность (le fait) конкретного индивидуального субъекта, которого, однако, нельзя смешивать с эмпирическим «Я» по той простой причине, что это последнее сводится к совокупности определений, могущих быть обнаруженными объективно. Это столь нелегко конкретизируемое утверждение представляется мне своего рода средоточием всего того, о чем я размышлял с тех пор. Отдавая себе в том полный отчет, могу сказать, что к этому я пришел самостоятельно, потому что в ту пору я еще ни строки не прочел из Кьеркегора, у которого, конечно, я мог бы найти подобное рассуждение.
Сегодня, пусть и не без трудностей, я пытаюсь воссоздать тот период моей жизни, когда, вдалеке от проторенных дорог, развился поиск, долженствовавший привести к первым экзистенциалистским формулировкам. И если мне это столь непросто сделать, то это потому, что тогдашняя атмосфера действительно отличалась от той, в которой мы пребываем сегодня, что затрудняет подобную реконструкцию. Все это происходило в течение двух или трех лет перед войной 1914 г. Вспоминая об этом времени, я не хочу сказать, что нас порой не пронизывало предчувствие грядущих событий. Например, в памяти моей сохранился тревожный сигнал Агадира[170]. Но мы пытались уверить себя в том, что западное человечество в состоянии противостоять слепым силам, которые толкали нас в пропасть. И никто из нас, на мой взгляд, не осознавал хрупкости, неустойчивости этой цивилизации, в которой мы все покоились как под панцирем и вклад в которую в течение стольких веков, казалось, сообщил ей такую прочность и надежность, что было бы безумием, даже бесчестием ставить ее под сомнение. Что же касается лично меня, то я не могу без ностальгии вспоминать ту сумеречную Европу 1913 года, когда материальная жизнь казалась столь обеспеченной, когда связи, обмены или путешествия не встречали никаких препятствий. Мы должны были бы догадаться, что эта эйфория лишь видимость, что легкость благополучия скрывает страшные угрозы. Может быть, иногда, несмотря ни на что, мы и прозревали эту ненадежность, но я такого не припоминаю и, честно говоря, не верю, что подобное было. Конечно, в силу эффекта временно́й дистанции контуры происходящего чрезмерно упрощаются. Но мне представляется, что иллюзия, в которой мы жили накануне катастрофы, позволила мне осуществить начальную стадию моего поиска, причем самую трудную. Изменение тона и регистра, которым отмечена вторая часть «Метафизического дневника», почти целиком объясняется потрясением, вызванным войной. У меня уже был случай напомнить о тех обстоятельствах, в которых я ее пережил, но, впрочем, небесполезно вернуться к ним еще раз. Состояние здоровья не позволило мне принять активное участие в военных действиях. Ксавье Леон[171] попросил меня, в силу его отъезда в Эксан-Прованс, заместить его на посту руководителя информационной службы, организованную им в рамках Красного Креста, и я тем самым силой хода вещей должен был сосредоточить свое внимание на судьбе исчезнувших людей и постоянно думать об одной из самых ужасных, причиняющих такое страдание и для разума и для сердца сторон этой катастрофы, простым зрителем которой быть я не мог. Сначала мы должны были собирать информацию о раненых, госпитализируемых Союзом женщин Франции. Эти пострадавшие сами могли писать письма или попросить других, чтобы те написали их близким, от которых не было никаких известий. Подразделения, в которых служили раненые и, позднее, пропавшие без вести, позволяли нам, после того, как наши подопечные были расклассифицированы по датам и по местам их службы, проводить расследования среди их друзей по воинской части и командиров для сбора данных. И едва ли нужно говорить, что в подавляющем большинстве случаев это были известия о смерти, которые мы должны были передать близким погибших. Лично я каждый день принимал тех, кто приходил просить нас хоть что-то выяснить в судьбе их близких. В этих условиях информационная карточка перестала быть для меня абстрактным напоминанием о случившемся: это был раздирающий душу призыв, на который я должен был ответить. В этой перспективе вызывающих тревогу индивидуальных судеб, надлежащих быть проясненными, я прожил всю войну 1914–1918 гг. Ничто иное не могло более основательно вооружить меня против затуманивающих эффектов, присущих большинству наших абстрактных понятий и составляющих привычный язык журналистов и историков.
Но есть в этом еще и другой момент. Я не сомневаюсь, что поиски, которые я вел тогда, привели меня к размышлениям об условиях любого исследования, любого анкетирования и, косвенно, к тому, чтобы поставить вопрос о возможности трансцендировать вообще тот уровень исследования, когда оперируют вопросами и ответами. Здесь было бы уместно вспомнить о той роли, которую играли в развитии моей мысли метапсихические опыты. Я участвовал в их проведении зимой 1916–1917 гг., и несколько месяцев спустя познакомил с ними Анри Бергсона. Благодаря этим опытам реальность метапсихических явлений стала для меня несомненной. Я должен об этом сказать тем более категорически, что я не упоминаю об этом в моих произведениях, написанных после «Метафизического дневника». Могут подумать, что мое обращение в католицизм означало для меня более или менее полное отречение от тех занятий и размышлений о них, которые занимали меня сразу же после войны. Но так считать было бы неверным. Я сохраняю убеждение в том, что философ должен принимать во внимание метапсихические факты и что он может их понять лишь при условии освобождения от ряда спекулятивных предрассудков; подобное исследование представляет, впрочем, интерес в том плане, что оно обязывает философа осознать эти постулаты, нередко глубоко скрытые. И нет другой области, в которой было бы столь же интересно продолжить исследования Бергсона. Он был единственным из французских философов, признававшим значение метапсихических явлений, причем «Два источника морали и религии»[172] ничуть не аннулируют положений, столь мощно представленных в книге «Духовная энергия»[173]. С другой стороны, я продолжаю считать, что демаркация между нормальным и сверхнормальным является по меньшей мере неопределенной и что достаточно посмотреть на нормальное в необычном его освещении, что происходит при достаточно сосредоточенной медитации, для того, чтобы оно обнаружилось как сверхнормальное. В другом месте я уже отмечал, что псевдоидея «совершенно естественного» (du «tout naturel»)[174] внесла свой вклад не только в обесцвечивание нашего мира, но еще и в то, чтобы лишить его центра, тех начал, которые единственно могут сообщить ему жизнь и значение. Метапсихическое исследование помогает нам преодолеть такую фатальную наклонность, и этого вполне достаточно, чтобы его можно было рекомендовать в качестве предмета для философского интереса. Более того, я далек от того, чтобы оспаривать, что когда погружаются в эту область, то очень часто испытывают двойственное и тягостное чувство тупика или топтания на месте. В силу причин, остающихся все еще достаточно скрытыми (но могущих без сомнения проясниться, если бы ум придерживался в этой сфере строгого анализа, способность к которому он обнаружил в других областях), мы, по-видимому, находимся здесь в измерении человеческого или сверхчеловеческого мира, не подлежащем тому бесконечному прогрессу, ареной которого в течение многих веков было естествознание. Все, по-видимому, указывает на то, что в этом направлении поиска мы очень быстро наталкиваемся на препятствия, не отделимые от самого нашего удела, который мы не можем подчинить себе без того, чтобы не произошло внутреннее изменение, на которое нам непозволительно претендовать. Единственное подлинное внутреннее изменение, неоспоримые свидетельства о котором дает нам опыт, есть изменение мистическое. Но это означает, что оно непостижимо без тайного действия благодати. Метапсихическое же предстает вводящим каждого, кто ему себя посвящает (и в этом причина того, что лица духовного сословия испытывают к нему недоверие), в искушение считать, что он может (будучи предоставлен только себе, своим ресурсам или, точнее, опираясь на неизвестные силы, контроль над которыми он надеется получить) достичь состояния особого могущества, несводимого к силам, характерным для позитивных знаний и испытанных видов техники, продолжением которых она является. Конечно, здесь, в сфере метапсихического, мы не просто имеем дело с чистой иллюзией; считать так – значит сверх того обнаруживать по отношению к позитивным знаниям и технике, с ними связанной, чрезмерное доверие, близкое к идолопоклонству. Но безусловно верно то, что этот путь является существенным образом опасным. Я мог на опыте убедиться, что, только вступив на него, можно сразу же перейти от пьянящей уверенности к полному разочарованию. После таких переворотов, правда, в конце концов устанавливается равновесие, но оно не достигается без глубокого и смиренного чувства нашей слабости и нашей погруженности в ночь, охватывающую нас почти абсолютным образом. Подчеркиваю: почти абсолютным образом, так как проблески света ее пронизывают несмотря ни на что, причем странно иррегулярным образом, и философ, принимая некоторые меры предосторожности, по-видимому, может обратиться к ясновидящему. Но между ними никакого формального договора быть не может, разве что молчаливое согласие в том, что явление то усиливается, то ослабевает. И нет ничего менее удовлетворительного для разума – я с этим согласен, – чем столь скрытое и столь же нестабильное соотношение, в определенный момент кажущееся столь близким к сообщничеству. Но разве само понятие удовлетворительности не является одним из тех, которые следует подвергнуть придирчивой критике? Каков бы ни был конечный смысл всего сущего, мир, в который мы заброшены, не может нас удовлетворять. Так будем же мужественны и признаем это раз и навсегда. Не только скандально, но в определенных отношениях даже и греховно хотеть минимизировать эту неудовлетворенность, и если существует, как я в том уверен, грех специфически философский, то он главным образом состоит именно в этом. Таков грех Лейбница, а также, несомненно, и Гегеля, хотя это менее очевидно. Высшая миссия философа не в том, чтобы утверждать набор официальных истин, могущих быть поддержанными на международных конгрессах. В конечном счете подобные истины не более, чем пошлости, и это слово должно быть здесь принято во всей полноте его значения. Неувядаемая слава Кьеркегора или Ницше состоит, может быть, как раз существенным образом в том, что они доказали и не с помощью аргументов, а своей жизнью, своим опытом, что философ, достойный так называться, не есть, не может, не должен быть человеком конгресса, и что он изменяет себе в той мере, в какой позволяет вырвать себя из одиночества, являющегося его настоящим призванием. Конечно, лишь при условии овладения этим одиночеством философ мо