Присутствие и бессмертие. Избранные работы — страница 59 из 61

В речи, произнесенной мною во Франкфурте-на-Майне после присуждения мне Премии Мира[223], я сказал, что роль философа существенным образом напоминает мне роль часового, стоящего на ночной вахте. И это как раз та роль или функция, которую я старался выполнять за прошедшие полвека несмотря на перерывы и даже, скажем так, затмения. Разумеется, это трудная роль, состоящая прежде всего в том, чтобы неутомимо бороться со сном, который, на уровне ума, может выражаться в разнообразных формах. Это сон привычки, предрассудка, догматизма, сон, который, к примеру, рискует нас сделать невосприимчивыми к несправедливости там, где она не затрагивает нас самих и тех, с кем мы себя более-менее полно и прямым образом отождествляем.

Пытаясь воссоздать мой духовный путь, я констатирую, что он характеризуется все более и более ясным, все более и более острым осознанием социальной несправедливости в ее многообразных формах. Шокирующее известие об аде нацистских концентрационных лагерей (и о большевистских тоже) обозначило не то чтобы поворот в моей жизни, но то, что скорее следовало бы назвать точкой кристаллизации; часовой, каким я стремился быть, не может довольствоваться описанием или анализом подобных явлений, как если бы они были ограничены рамками определенного времени и пространства. Он должен осознать себя обязанным признать в них ужасающую реализацию скрытых в человеке возможностей, которые каждый из нас должен выявить в их малейших проявлениях в своей собственной глубине. Ад Освенцима или Биркенау – это ад унижения. Начиная с момента, когда одно человеческое существо унижает другое, открывается путь, ведущий к подобному аду, и расизм, подъем которого мы с тревогой отмечаем, например, в такой стране, как Англия, представляет собой повсюду одно и то же отвратительное явление.

Но воле к унижению человека следует противопоставить не абстрактный эгалитаризм, как это видели русские, и прежде всего Достоевский. Подобный эгалитаризм основан на мстительных чувствах и способен повсюду порождать насилие. Ему нужно противопоставить конкретный опыт братства, который в противовес тому, к чему приводят абстрактные стереотипы, развертывается в совершенно ином измерении. Равенство эгоцентрично: я претендую на то, что являюсь равным другому. Братство же гетероцентрично: я приветствую тебя как моего брата, и если ты – мой брат, то я не только признаю тебя как отличного от меня, но я могу и радоваться твоему превосходству, по крайней мере, в том, что касается нас двоих, тебя и меня: эгалитарный зуд больше не властен надо мной.

Я, разумеется, осознаю трудности, возникающие тогда, когда делают особенно сильное ударение на братстве. Братство совершенно ускользает от удобств квантификации, которую несет с собой идея равенства, что, впрочем, я считаю его достоинством.

На мой взгляд, непростительную ошибку совершают многие идеологи и даже, странная вещь, некоторые религиозные мыслители прогрессистской ориентации, не видящие того, что, если братство относится к бытию, к самим существам (les êtres), то равенство – лучше было бы сказать, одинаковость или идентичность – касается лишь прав. Именно эта решающая ошибка служит источником эгалитарных иллюзий.

С другой стороны, мне ясно, что братство, рассматриваемое в своей сущности и последней истине, не может быть чем-то другим, чем братством, исток которого восходит к Богу, и что оно сильно искажается повсюду, где Богом пренебрегают, тем более, отрицают. В этом случае оно рискует быть сведенным к со-принадлежанию и, в пределе, к функциональной взаимозависимости, которой, к несчастью, недостает мистического и безупречного качества, связанного со всяким подлинно человеческим отношением.

Но тогда не возразят ли мне, что братство, таким образом понятое, выступает религиозной, а не политической категорией, по крайней мере, категорией метаполитической? Но, делая такое возражение, не хотят ли тем самым политику имплицитно свести к совокупности технических приемов? Однако я не могу считать, что подобное стремление не представляет собой другую, столь же серьезную ошибку, как и выше упомянутую, не менее вредоносную по своим последствиям. Действительно, какой бы ни была техника, предполагаемая политикой, она остается зависимой от утверждения об общем благе, но такое утверждение относится к другому порядку бытия, чем технические оценки, относящиеся всегда лишь к средствам и к степени их пригодности для выполнения частных целей.

Не перестают повторять, впрочем, справедливо, что человечество сегодня охвачено грандиозными переменами, однако не следует эту констатацию доводить до своего рода головокружения. Это слово («головокружение») здесь нужно понимать в его буквальном смысле; оно выражает ситуацию, когда в прямом смысле слова земля уходит из-под ног. Но что такое здесь означает слово «земля», если не сознание скрытого в нашем уделе инварианта, который, несмотря на видимость, остается неизменным в своей фундаментальной структуре.

Отсюда проистекает ответственность философа как часового, которая сейчас как никогда велика, но столь же и не признана. Она состоит в том, чтобы определять и оценивать поразительные изменения, вносимые развитием техники в наши нравы и образ мысли, вплоть до сферы верований, но одновременно столь же неутомимо призывать умы к осознанию того нерушимого, вне которого само это развитие, в конце концов, способно обернуться лишь крахом.

Принятие только что обозначенной мною установки опровергает позицию тех, кто, критикуя глобальным образом и без малейшей попытки разобраться в несомненных недостатках общества, называемого обществом потребления, переходит к его разрушению, не имея при этом ни малейшей идеи о том новом обществе, которым они его хотят заменить. Лучшие из них, я даже скажу, единственные, чьи усилия вообще следует принимать во внимание, без сомнения озабочены тем, чтобы приблизить наш мир к идеалу общества. Как тогда можно опровергать их? Симпатия, которую я не прекращал чувствовать по отношению к такому движению, как «Моральное Перевооружение»[224] (le Rearmement Moral), проистекает из той же самой озабоченности. Впрочем, можно было бы сказать, в том же самом духе рассуждая, что если бы коммунизм, как в то верят многие наивные люди, сводился к этой великой авантюре разума и сердца, то не было бы никакого основания скупиться на симпатию в его адрес. К несчастью, история здесь нас наставляет и, конечно же, философу непозволительно пренебрегать ее уроками. То нерушимое, о котором я сказал, это не только место онтологического схождения, это также, соответственно, и цельность мысли, принявшей по отношению к себе и к Тому, Кто ее превосходит, обязательство не торговаться там, где истина поставлена под угрозу.

Вот на таком, запоминающемся, призыве, обращенном к уму и отсылающем его к истине, я и хочу закончить это размышление. Запоминающемся потому, что там, где дело идет о Высшем, нельзя довольствоваться громкими фразами, произнося которые, оратор хочет понравиться себе и пленить публику. Запоминающемся потому, что, в данном случае, абсолютное смирение является обязательным. Конечно, смирение не несет с собой никакого заигрывания с лозунгами, которыми во всех странах сопровождается развертывание современности.

В ходе тех событий, о которых я уже упомянул, для всех мыслящих людей самым прискорбным было видеть, как бесчисленные массы невежд объединялись с небольшим числом софистов и ловкачей в интересах деградированной версии свободной мысли и знания. И как можно было забыть о том, что протест по-настоящему имеет место лишь на высшем уровне исследовательского поиска и исключительно среди тех, кто знает о нем достаточно, чтобы оценить свое собственное незнание, что, разворачиваясь на низшем уровне, уровне безграмотных, протест неминуемо превращается в то, что мой друг Макс Пикар (Picard) называет ein Wortgeräusch, что по-французски означает бла-бла-бла[225]. И с трудом верится – хотя так оно и было, – что настоящие ученые могли бы присоединиться к столь абсурдным требованиям. Но, увы, после развода Науки и Философии, совершенного после Лейбница и Канта, слишком часто можно было констатировать, что ученый, врываясь на территорию, не являющуюся его, рискует не ведать того, что он говорит. Между прямолинейной верой, всегда несколько окрашенной фарисейством, и двоедушием (la mauvaise foi), законно заклейменным Сартром, есть зазор для движения сознания одновременно и скромного и, несмотря ни на что, уверенного, стремящегося открыться сразу и на призыв трансцендентного, и на призыв человеческого братства, чувствуемого в глубине нас самих.

Приложение

Назидательный пример[226]

Философское творчество Габриэля Марселя открывает его «Метафизический дневник», и можно сказать, что все его последующие работы в определенном смысле являются лишь его продолжением. Выбор подобной формы выражения легко объясним самим предметом его мысли и тем методом, который она с самого начала спонтанно приняла, чтобы его раскрыть. Подобно Мену де Бирану, философия которого, видимо, никак на него не повлияла[227], Габриэль Марсель принадлежит к тем французским мыслителям, чье философское умозрение своим источником имеет их собственный внутренний опыт, на который оно непрерывно опирается в ходе своего развертывания.

Именно отсюда проистекает неоспоримая подлинность, характеризующая этих мыслителей. Можно сказать, что в случае Габриэля Марселя именно она гарантирует его умозрению философскую прочность и силу. Чудесные лекции Анри Бергсона, нашего учителя, несли в себе противоположные, но одинаково серьезные опасности для его учеников[228]. Одна из них состояла в том, чтобы вполне принять предлагаемый им анализ внутренней жизни и пойти по уже проложенному им пути, что не могло привести ни к чему другому, как к уже сделанным им выводам. Другая же, напротив, состояла в том, чтобы оторваться от предлагаемого Бергсоном. Это грозило тем, что самое ценное в наследии учителя было бы отброшено вместе со всем остальным. Габриэль Марсель избежал обеих этих ошибок, и я не думаю, что он должен был бороться, чтобы победить подобные искушения. Вероятно, что мысль о том, чтобы пойти по одному из указанных путей, даже и не возникала у него, потому что он всегда исходил лишь из самого себя, а не из того, чему он научился. Начиная со своего первого шага, которому он всегда оставался верен, этот философ не написал ничего, что не было бы извлечено из его собственных глубин или испытано прямым образом им самим. Даже среди самых великих немного тех, к кому можно обратиться с подобным хвалебным словом. Исторический опыт, как это представляется, обеспечивает произведениям, возникшим из подобного источника, неувядаемую молодость, которой изначально лишены продукты стольких философских машин, амбициозно скомпанованных с помощью заимствованных деталей. В философии, как и в других областях культуры, только подлинное выживает, и вот почему таким авторам, как Монтень, как Паскаль, как Мен де Биран и Габриэль Марсель, всегда суждено иметь своих читателей. В его творчестве человек напрямую говорит с другим человеком, и поэтому оно всегда будет иметь читателей, всегда будет обретать новых друзей.