— Они что же, виноватые в том, что живые? — робко кто-то сказал в толпе. А бывший летчик, молчавший все время, переставил костыли и отковылял в сторону — он и впрямь, кажется, почувствовал себя виноватым.
— Почему, почему? Сколько лет меня пытаешь. — Люся осерчала. — Я что — небесной канцелярией заведую? Что я тебе могу?
Впрочем, Павловна и не ждала от нее объяснения.
— Все медалями бренчат, семьи у них. Машины вот все получили, катаются…
Люся повернулась к слушавшим; там кто-то длинно вздохнул.
— Теперь ее не остановишь, — сказала она. — Заладит теперь: почему да почему? Подсобил бы кто, увести ее надо.
Шагнул Саша, и они вдвоем взяли Павловну под руки. Она не заметила этого, ее повели, и она послушно, пошла, возя по земле носками пудовых, в глине, башмаков. Следом поплелся Ираклий — он бессознательно искал способ исправить свои дела: вот и сейчас Саша обошел его, подскочил первый.
Павловна, однако, успокоилась, ненадолго. У подъезда, к которому ее подвели, она стала вырываться и отталкивать своих провожатых.
— Бабушка, вам отдохнуть надо! — Саша и сейчас распоряжался. — Полежать часок-другой. Вот бабушка Люся…
Павловна покосилась на него.
— Это ты! — перебила она, только сейчас его разглядев. — Ты, проклятый!..
Костяным кулачком она ударила его в грудь.
— Чего тебе от меня? Пропади ты!
И, обернувшись ко всем, кто следовал за нею, она закричала невыносимо высоким, свистяще пронзительным голосом:
— Гаража все одно не дам! Чего захотели — гараж!.. А построите — все одно спалю! Другой построите — другой спалю!
ТРЕТЬЯ ГЛАВА
Было воскресенье, и дома не было обеда — работница получила выходной, жена уехала в Крым на съемки фильма, в котором играла, и Уланов пришел пообедать в «Алмаз» — ближайший ресторан. Это было довольно привычно для него: жена-актриса переживала некое творческое возрождение, по-видимому, последнее в жизни: много снималась, много ездила, была в непрестанной своей работе, и Николай Георгиевич радовался за нее. Мелкие бытовые затруднения не могли тут играть никакой роли. Если что не давало покоя Николаю Георгиевичу, так это его собственная литературная работа — его новая книга подвигалась с большим трудом… И он был уже достаточно опытным сочинителем, чтобы не знать: если что-то заедает, если в романе не возникает на определенном этапе самодвижения, ищи причину где-нибудь в начале, в самом замысле или в скудости материала, а может быть, в каком-нибудь неверном, тупиковом повествовательном ходе… Так или иначе, но дело застопорилось, а ему ничего не открывалось…
Обнаружив в ресторанном зале единственный свободный столик у самой буфетной стойки, Уланов поместился за ним. И именно это вознаградило его за долгое ожидание официанта и за невкусный обед… Как ни был Николай Георгиевич неустроен душевно — состояние, ставшее у него едва ли не постоянным, он, усевшись здесь, повеселел. И толчком явилось странноватое для него, стареющего — за пятьдесят лет — человека, набившего уже, как он выражался, жизненную оскомину, обстоятельство: он получил возможность в течение некоторого времени беспрепятственно видеть красивую женщину — здешнюю буфетчицу. А существование красивых женщин на земле было для него во все годы утешением, В молодости, вернувшись с фронта младшим сержантом с несколькими боевыми медалями, с гвардейским значком и с красненькой нашивкой на гимнастерке «за легкое ранение», он, когда ему приходилось особенно трудно и многое принесенное с войны, как с другой горячей планеты, еще не остыло в душе, он, отощавший абитуриент, поступавший в университет, подолгу бродил по городу в своей видавшей виды, просквозившей на локтях шинелишке затем только, чтобы встретить на улице красавицу. Ему было достаточно лишь изумиться и проводить незнакомку взглядом, запоминая ее платье, что тоже имело значение после бесчисленных армейских гимнастерок, ее туфельки после грузных сапог, ее тонкие открытые щиколотки… Он даже не пытался в ту пору приблизиться к красавице, но покуда это живое чудо проходило мимо, или задерживалось у магазинных витрин, или покусывало мороженое, присев на бульварную скамейку, словом, пока оно встречалось в этом строгом мире, «пророчествуя», как давно уже было сказано, «неоцененную награду» — пусть не сию минуту, пусть в некоей удаленной возможности, — жизнь не казалась уже суровой. И Уланов мало изменился с тех далеких пор, придя, правда, к открытию, что приближение к «чуду» могло порой и отрезвить.
Женщина за буфетной стойкой — черноволосая, гладко причесанная, в форменном голубом халатике из лоснящейся псевдоатласной материи, оказалась даже не во вкусе Уланова — так привиделось в первую минуту; лет ей можно было дать тридцать пять. Но потом она как бы помолодела — он рассмотрел девическую легкость всей ее повадки, смеющийся, будто вспыхивающий взгляд темных глаз, матово-смуглый цвет гладкой кожи, изящество в линиях оголенных выше локтей рук. Их быстрые и, пожалуй, крупные кисти вызывали представление о силе, таившейся в этих длинных пальцах с заостренными перламутровыми раковинками ногтей. Наверно, и ладони у женщины были грубоватые, натруженные: сколько ей пришлось переделать буфетной работы! Но удивительным образом это сочетание силы и девичьей живости будоражило воображение, Уланов со все большим удовольствием следил за работой женщины за стойкой… В своих хотя и незамысловато декорированных владениях, на иллюминованном фоне разноцветных огней, отраженных в зеркалах за ее спиною, над пестро мерцающими шеренгами бутылок, державших строй перед нею, над радужно-искрящейся стеклянной порослью бокалов и рюмок, тесно уставленных на подносах, она была главной распорядительницей праздничного ресторанного спектакля. Так банально-маняще и должно было выглядеть преддверие того общедоступного рая, к которому тянулись здесь люди, называвшиеся гостями. И словно бы отсвет совсем близкого блаженства лежал на этой привратнице грешного бутылочного рая для всех. В памяти Уланова всплыло бесконечно давнее, детское впечатление…
Огни, много огней, красок, переменчивого блеска!.. Опьяняюще пахнет конюшней и ванильным мороженым. Трубят трубы, бьют барабаны — музыка, похожая на пожар, на парад, на сражение… И круг за кругом проносится на коне пламенеющей масти девочка-наездница в коротенькой юбочке, осыпанной звездами. Вся в луче бьющего сверху, из-под купола, света, она сама как будто излучает свет. Стоя на спине коня, на крохотной колышущейся площадке, она перебирает розовыми ножками в золотых туфельках, взмахивает розовыми ручками, и маленького Колю Уланова обдает холодом озноба, он едва сдерживается, чтобы не закричать. Нет, это не боязнь за девочку: а вдруг упадет и разобьется, — это совсем другое. Он испытывает нечто никогда еще не испытанное — влекущее и пугающее одновременно. Будто огненная комета с хвостом, перевитым лентами, взнузданная уздечкой с бубенчиками, описывает перед ним круг за кругом, круг за кругом… И, танцуя на комете, летит неизъяснимое существо, тоже, должно быть, небесного происхождения. Мелькают едва прикрытые звездной юбочкой толстенькие ножки, такие ловкие, округлые… мягкие.. И почему-то очень хочется поймать их, прикоснуться к ним, погладить… Страх не за наездницу, страх за себя овладевает маленьким Колей, из холода его бросает в жар, он не понимает, что с ним происходит, закрывает в страхе глаза… Но тут пожар в оркестре гаснет, и небесная девочка спрыгивает с коня. Она приседает, кланяется, похожая сверху, с места, где сидит Коля, на распустившийся розовый цветок, и убегает в парчовые занавески. А мама, взглянув на Колю, спрашивает:
— Что с тобой? Почему ты так побледнел? Ты здоров?
Уланову было шесть лет, когда его впервые привели в цирк, и до пятидесяти с лишним сохранился в его душе отзвук пережитого, пугающего восторга. Он вышел тогда из цирка, крепко держась за мамину руку, в большей мере устрашенный, чем счастливый. Ему словно бы приказали, как в сказке: «Пойди туда, не знаю куда, возьми то, не знаю что». И, выполняя хитроумный приказ, он потом во все годы безотчетно искал встречи с той давней цирковой наездницей. Он и сам посмеивался над своим мальчишеским идеалом, но ощущение чего-то недополученного от жизни осталось у него до сего дня.
…Уланов почти не заметил, как к его столику подошли двое новых посетителей, кто-то спросил: «Свободно, не возражаете?» Он кивнул, и эти двое сели. Все его внимание было устремлено на буфетчицу. Она только что отпустила с графинчиком водки очередного официанта и теперь, повернувшись вполоборота к зеркалам, поправляла прическу, улыбаясь про себя. Ее пальцы наизусть проворно устраивали что-то с черной косой, тяжелым клубком нависавшей над нежным затылком; шпильки она держала в чуть выпяченных губах… О чем она думала, чему улыбалась? — спрашивал себя Уланов. В сущности, она была так же далека от него, Николая Георгиевича Уланова, стареющего литератора, и так же таинственна и недостижима, как та космическая циркачка — для дошкольника Коли Уланова. Но вот зазвенели литавры и заиграла труба — оркестр приступил к своим обязанностям. И все посверкивало и лучилось вокруг этой ресторанной красотки, даже ее псевдоатласный халатик сиял в электрическом свете, подобно голубой одежде небожителей. Уланов уже отобедал и был слегка пьян — выпил коньячку больше, чем ему полагалось, но медлил уходить — почему, он и сам не знал. Словом, повторялось что-то схожее с ребячьим: «Пойди туда, не знаю куда, возьми то, не знаю что». Одно было вполне отчетливо: не хотелось возвращаться в пустую квартиру, что, впрочем, объяснялось не только этим кабацким обольщением.
— Свободный ход, понятно тебе? — дошел к Уланову густой плывущий голос одного из случайных сотрапезников. — Нету мне свободного хода.
Голос принадлежал этакому «добру молодцу» — розоволицему, белокурому, хотя и не первой молодости, с аккуратно подстриженной волнистой бородкой. Замолчав, он опрокинул в себя рюмку водки, отдышался шумно и принялся есть солянку, заботливо вылавливая слоистые кусочки осетрины.