лишь приглушенному в человеке… Что такое танец вообще?.. Не условная красивость поз так называемой балетной классики, а танец, который танцуют все, — на праздниках, на свадьбах, даже на поминках… и такое бывает. Танец? — это как недолгое безумие, необходимое, может быть, и самому разумному…»
Когда оркестр замолкал на минуту-другую и музыканты давали себе передышку, люди не уходили с площадки. Они пританцовывали, притоптывали, требовательно били в ладони, а их глаза были блаженно пустыми.
Актер пил у стойки, пил много и задремывал, голова его поникала, кожа под подбородком отвисала мешком, он покачивался, просыпался. И, очнувшись, начинал декламировать:
…сто юношей пылких и жен
сошлися на свадьбу большую,
на тризну ночных похорон.
— Тамара, ваше величество, это не меня ли провожают к праотцам? — спрашивал он. — Живой я еще, а?.. Или того, попахиваю?
Шар из зеркальной мозаики все вертелся, и будто снежная буря носилась в зале. В мельтешении воздушных хлопьев полурастворились стены, потолок, столики, танцующие пары. Могучая фигура актера утратила отчетливые очертания; почти скрылась голубая фигурка за стойкой — она исчезала в этой фантастической метели. И, охваченный внезапной боязнью вновь потерять свою космическую прелестницу, Уланов рванулся к ней, бесцеремонно толкая всех, кто попадался на пути.
— Тамара, — взывал он, силясь перекричать бурю, бушевавшую вокруг. — Вас так и зовут — Тамара?.. Подождите! Останьтесь!
Она обернулась, отозвалась, как издалека:
— Меня зовут Мариам.
— О, это прекрасно!
Он добрался наконец до нее и уцепился за стойку.
— Но куда же вы?.. Мариам!
— Я? Никуда… — Она улыбнулась ему. — Мы еще не скоро закрываемся.
И его опять грубо оттеснили от стойки.
— Заходите к нам, — еле слышно дошел до него протяжный ее голос. — Заходите пораньше, когда у нас свободнее.
Было удивительно, что она и сейчас оставалась такой же свежей, летящей.
Уланов возвращался домой пристыженным: хмель соскочил с него. Но «заходите, заходите» все повторялось, как эхо, в его ушах, и он пытался сопротивляться: «Нет уж, ваш кабацкий праздник отвратителен, — говорил он себе. — Да и к чему это может привести? Пора уже быть умнее». Он подумал о своей жене, о том, что недолго ждать ее возвращения. Конечно, за годы совместной жизни они оба давно утратили то первоначальное чувство, что привело их некогда друг к другу, но ведь выросло нечто другое и, может быть, более важное…
Уланову совсем недавно перевалило за пятьдесят — за в с е пятьдесят! И это было похоже на нападение из-за угла: оказалось, почти неожиданно, что большая и главная часть жизни прожита уже, а с нею миновали лучшие упования. Уланов отказался даже от так называемого творческого вечера в Доме литераторов, убоявшись итоговых высказываний — пусть и в форме юбилейных величаний, они мало чем отличались от гражданской панихиды. Трудно было признаться себе самому, что то малое — как ныне ему виделось, и уже полузабытое — есть весь его полувековой актив. В прошлом, в воспоминаниях, еще согревала Уланова его военная юность со всей жестокостью ее усилий, страданий, потерь, но и с чистотой полного отказа от себя, с ни с чем несравнимым солдатским товариществом. Потом было уже слишком много суеты; были, конечно, и радости возвращения домой и первых успехов, быстро, впрочем, поблекшие. И гораздо больше — мелких обид, унизительных хлопот. А особенно огорчительным стало то, что в конце концов он подчинился всем требованиям этого профессионального литературного бытия, принял «правила игры» как нечто само собой разумеющееся. И уже не задумывался над происходящим с ним, сидя в издательских приемных или поддерживая разговоры о том, кто куда должен быть назначен в литературном руководстве, ловя слухи и пересказывая редакционные анекдоты… А тем временем незаметно истончались и рвались необходимейшие, как бы нервные связи с жизненной правдой, в которой жили, делали свое каждодневное дело тьмы и тьмы людей в их неприкрашенном мире. И было непростительно, что он, писатель, так долго не замечал собственного островного существования.
Ныне он пребывал как бы в ожидании: если не теперь, то когда же произойдет наиважнейшее, что было ему как будто суждено?! В тяжелые годы, на долгих маршах и на коротких привалах или в батальонном медпункте, в задымленной — не разгоралась сырая осина — избе, где он, раненный, оглохший, лежал на сырой соломе, на полу, а в разбитом окошке трепетали отсветы боя, в его голове роились не то мечтания, не то счастливые сны… А сегодня его, благополучного, пугало то, что он обманулся тогда в предощущении необычайного, того, что обязательно должно было «…там, за гранью непогоды», засверкать в его жизни, что сразу осветило бы ее смысл, — большой книги, большой любви — еще раз, большой любви!.. Или уже до конца своего срока ему предстояло лишь повторять в иных вариантах написанное им ранее, да скучать на собраниях коллег-прозаиков, да водить жену на просмотры заграничных фильмов… И все! — финиш, конец, последняя катастрофа, и — коротенький некролог в «Литературной газете». Неужто же он, Уланов, и вправду был обманут, точнее, самообманут?! Все труднее ему писалось — вот проклятье! Работа над очередным романом, начатая около двух лет назад, шла туго, с бесчисленными переделками, с подавляемым желанием бросить ее. И призрак самой страшной болезни писателя — бесплодия! — витал уже перед ним… Не дай бог, думал Уланов, объяснять свое литературное несовершенство какими-то более или менее внелитературными соображениями: «примут — не примут», «напечатают — не напечатают», как руководствовались иные из его собратьев; ведь вчерашние, первые свои книги он писал свободным от этих соображений. И Уланова охватывало лихорадочное ожидание словно бы еще одного «завтра» — «завтра», которое сегодня всем нам помогает добиваться чего-то большего, много трудиться и верит, и с легким сердцем стареть, безотчетно уповая на то, что завтра вернется победительная молодость… Во всяком случае, следовало ближе встать к людям рождения пятидесятых, шестидесятых годов. Это было закономерно, ибо молодежь владела будущим и в ней одновременно сконцентрировался итог прошлого… Но она-то и виделась загадочной…
Сейчас, возвращаясь из ресторана, Уланов задавался вопросом: «Почему мы пьем, почему до безобразия, до потери чувства реальности?.. А возможно, именно для этого?.. — И Уланов даже замедлил шаг — его ответ показался ему открытием. — Ну конечно же, мы пьем, чтобы оторваться от самих себя, чтобы преодолеть земное притяжение, перейти в невесомость… И какой ужасной ценой мы платим за эту недолгую невесомость! — Он остановился, разговаривая с самим собой. — Но она, она — царица Тамара, Мариам! Неужели же она не видит этого ежевечернего кошмара, этих мимолетных свадеб и развеселых похорон… под джаз? Кто она, что она?.. «Заходите, заходите!» Чепуха, пустое!.. И зачем я ей, царице Тамаре?»
Несколько дней Уланов крепился, потом опять пришел — и пораньше — в ресторан, к Мариам. Чувство некоей обиды, желание как-то постоять за себя говорило в нем даже громче, чем желание повидать ее. Это желание начало уже тускнеть, и если бы он не пришел во второй раз, оно истаяло бы совсем. Но тут, на его беду, а может быть, на счастье, жена телеграммой известила, что испортилась погода, съемки продолжены, а ее приезд откладывается.
Мариам много смеялась, когда он снова принялся фантазировать насчет ее появления на комете и ее нестареющей в веках прелести. Уланов видел, что она и забавлялась, и была заинтересована — словом, он вырастал, «укрупнялся» в ее глазах, никто еще, наверно, с нею так не разговаривал. Поэтому он пришел и в третий раз, настроенный уже по-деловому. «В конце концов мне только пятьдесят, — рассудил он. — Это не так уж много. И мне надо встряхнуться, выйти из рутины моей жизни… я ведь не собираюсь уходить от жены…» Он преподнес Мариам коробку конфет, купленную в ее же буфете. Она, как он и ожидал, приняла подарок, и он предложил ей встретиться где-нибудь, где никто бы им не мешал.
— Вы актер, снимаетесь в кино? — спросила вдруг Мариам.
Он помедлил, потом отрицательно повертел головой.
— А мне показалось, я вас видела в кино. Где же вы работаете? — спросила она, — И я даже не знаю, как вас зовут.
— Что в имени тебе моем? — попытался отшутиться Уланов.
Она почему-то не приняла шутки.
— И где работаете, не можете сказать? И, наверно, вы не женаты? Правду я говорю — не женаты?
Он замялся… При всей уцелевшей еще у него эмоциональной отваге Уланов в основе своей натуры был человеком благоразумным. А с годами его благоразумие заявляло о себе все сильнее… Что-то еще оставалось, конечно, в нем от семнадцатилетнего Коли Уланова, бросившегося, не слишком раздумывая, в войну. Но следовало ли ему, подумал он, в его нынешнем положении полностью открываться, называть свою профессию, свою настоящую фамилию, не лучше ли было сохранить инкогнито.
— Я по организации выставок работаю, — с заминкой проговорил он. — Бываю за границей… А фамилия у меня самая заурядная: Петров, Николай Николаевич.
— Ну да, — сказала Мариам, — Петров.
Ох, сколько предложений «встретиться» получала она, чуть ли не ежедневно! И как много среди приглашавших было Петровых, Ивановых, Семеновых, скрывавших из различных соображений свои имена. Вот и этот — такой интеллигентный и вежливый, пожилой человек тоже оказался Петровым и тоже, подарив коробку конфет стоимостью в три рубля, счел себя вправе попросить о свидании. Она собралась было ответить очереди ному Петрову решительным отказом, но тот опередил ее, заговорив другим тоном, вроде бы жалобно:
— Простите, я… я женат, скоро уже двадцать лет как женат.
Он учуял, что его раскусили и что он безнадежно проваливается.
— Я не организую выставок, я пошутил, — торопился он исправиться, — а зовут меня Николай Георгиевич Уланов, и я пишу.
Он и не подозревал, оказывается, что расположение этой буфетчицы сделалось таким важным для него.