— Он присутствует здесь. — Заборов показал взглядом на своего товарища. — У Безрукова есть два сборника рассказов, сейчас он работает над романом. Ничего из его вещей пока не опубликовано. Он слишком нов и смел. Но запомните эту фамилию — Безруков. Через десять лет она будет на устах у всех. Надеюсь, что самого Безрукова не постигнет участь Вампилова.
Уланов присмотрелся: Безруков по внешности был противоположностью Заборову — узкогрудый, бледненький, с полувоздушными херувимскими кудерьками надо лбом, в тесном стареньком костюме, при галстуке, свисавшем скрученной тряпочкой… И Уланову показалось, что он видел этого юношу в редакции какого-то московского журнала. Безруков или кто-то очень похожий на него дожидался приема у главного редактора. Вокруг шла редакционная жизнь, постреливал телефон, курьерша пронесла в кабинет главного подносик со стаканом чая и с сухариками, из-за двери кабинета доходил гул голосов, люди входили, выходили… И Безруков или кто-то из его собратьев, в таком же поношенном костюмчике, в смятом галстучке, сидя в сторонке, только молча поворачивал голову из стороны в сторону… Безруков, сидевший сейчас здесь прямо и спокойно, когда о нем заговорили, посмотрел на Уланова.
— Над романом работает… Так, так… любопытно! Да вы садитесь, что вы, как на экзамене, — сказал Уланов Заборову.
Интерес к этим молодым людям пересилил в нем то смутное раздражение, что, возбуждал Заборов. Просто необходимо было без предвзятости поближе познакомиться с ними, чтобы не прозевать нечто очень важное прежде всего для его, улановского, романа. Смена поколений происходила гораздо быстрее, чем ощущение этой смены. Менялась я молодежь — и не совсем так, как Уланову воображалось, а в каких-то непредвиденных направлениях — может быть, и лучших, более перспективных.
— Садитесь же, — повторил настойчиво он.
— Привык к субординации, разговаривая со старшим товарищем, — Заборов улыбался своей некрасивой, портившей лицо улыбкой. — Спасибо, Николай Георгиевич! — Он остался стоять.
— Вы и сами, наверно, пишете, — сказал Уланов. — Я хотел бы познакомиться с тем, что вы пишете. Вы и товарищ Безруков, ваш любимый писатель. Если сейчас при вас нет, занесите, или по почте, бандеролью.
Заборов перестал улыбаться.
— Боюсь, — после паузы проговорил он.
— Вы боитесь?.. Не верю, — сказал Уланов.
— Боюсь, Это будет преждевременно: показывать вам. Я пока в поиске, ищу свое. И ваша консультация, именно ваша, может помешать.
Староста даже привстал и машинально зашарил по столу, ища карандаш; кружковцы словно не дышали… Наверху заиграли старинный вальс «На сопках Маньчжурии».
— Но почему именно моя консультация? — Уланов подивился и даже не почувствовал себя задетым.
— Я буду откровенен, — сказал Заборов.
— Ну разумеется… Мы не для взаимных комплиментов, — напомнил ему Уланов.
— Я читал ваши книги. Это добротная, как принято говорить, проза. Это правдиво — в доступных вам пределах. Но ваш реализм традиционен, и сегодня поэтому он поверхностен. — Заборов ничем — ни выражением лица, ни голосом — не попытался смягчить свои приговор. — Ваш реализм — четыре действия арифметики. Между тем в школах, в первых классах, уже изучают алгебру.
Староста нащупал наконец карандаш и постучал по столу.
— Ты бы все-таки выбирал выражения, Заборов! — сказал он.
— А, не надо выбирать выражения! — воскликнул Уланов. — Мне очень интересно. И хочу заметить: высшая математика не отменила пока что арифметики.
— Бесспорно. Однако при помощи одной арифметики вы не смогли бы рассчитать полет космического аппарата.
— А я и не пытался бы… — Уланову становилось все интереснее, — космические полеты не входят в область моего ведения.
— Я не думал, что вы поймете меня буквально. — При этих словах Заборов повернулся лицом ко всему их немногочисленному, собранию. — Задача усложнилась, — он словно бы докладывал на оперативном совещании. — Дело не только в ускорении процессов — трудовых, бытовых, коммуникативных. Возникают еще не показанные в литературе человеческие состояния, связи, этические представления, эмоции. Эн-те-эр не случайно названа революцией. Как всякая революция, она производит глубинные изменения в организации труда, в быту и в психологии, что для нас с вами имеет первостепенное значение. Социализм вносит новое в понимание вечных — пользуюсь привычной терминологией — тем: счастье, любовь, творчество, смерть. Происходит грандиозная этическая ломка, и бракуется все отсталое, отработанное. Например, понимание личной карьеры или представление об идеальной семье. Сложность в том, что психофизиологическая система, называемая «человек», остается, по-видимому, такой же, какой была во времена Троянской войны. А социальные системы сменяются со все возрастающей быстротой. И как следствие этого противоречия — наличие реликтовой психики. Я имею в виду стяжательство, корыстолюбие, жажду личной власти и т. д. …
— Ладно, Заборов! Слышали уже, закругляйся, — сказала краснощекая девушка.
— Закругляюсь. Приведу лишь одну иллюстрацию, — невозмутимо продолжал Заборов. — Мы, а точнее, наши отцы и деды ликвидировали социальные условия, порождавшие повальное пьянство в старой России, — нищету, бесправие, унижение достоинства, отсутствие перспектив для человека труда. Помните, у Некрасова: «На заставе в харчевне убогой все пропьют бедняки до рубля, и пойдут, побираясь дорогой…» Ну, а почему так много пьют сегодня? Пьют подростки, пьют женщины. Большая часть преступлений совершается в алкогольном осатанении. Может быть! Пьяницами становятся от сознания своего, личного несовершенства, убожества? Может, так, в отдельных случаях. Или от неизжитого страха перед конечностью своего индивидуального существования? Может быть. Или от непонимания смысла своего появления на земле? Может быть. На все эти вопросы необходимо дать ответы. Пьянство, вероятно, будет окончательно побеждено не раньше, чем будет побежден страх смерти. Но одержат победу, не те добродетельные куклы, которых показал в рассказе товарищ Кораблев. Изменится, кстати, и само понятие добродетели.
— А у Джойса ты их нашел — ответы? — спросил кто-то.
— Конечно нет, — нимало не задумавшись, ответил Заборов. — Но и Джойс, и Достоевский, и Чехов помогают в моих поисках. В моделировании человека будущего. Могу сказать, чем помогают. Тем, что без брезгливости исследуют вчерашнего человека.
Заборов повернулся к Уланову, поклонился, сел на свое место и посмотрел на наручные часики. Его товарищ, Безруков, тотчас поднялся и поправил галстук-тряпочку.
— Простите, Николай Георгиевич, я бы хотел показать вам свои рассказы, — сказал он. — Если мне будет позволено, я пошлю их вам.
— Да, пожалуйста. Запишите мой адрес, — холодновато ответил Уланов, но он был несколько утешен; он сказал адрес.
И слово было предоставлено Кораблеву, чтобы тот мог ответить на критику.
Кораблев вышел на середину комнаты. Он показался Уланову высоким — так прямо он держался, но, должно быть, это стоило ему усилий. Руки он заложил за спину и сцепил пальцы; лица его Уланов не видел.
— Молодежь у нас образованная, за что и боролись, — оглушающе громко, точно на митинге, начал он. — Обижаться, стало быть, не приходится. Разве что на самого себя… Благодарить надо, что нас, старшее поколение, просвещаете. Я так и скажу вам: спасибо… Тебе, Заборов, — спасибо.
И Уланов не уловил иронии в его гудящем голосе.
— А все ж я добавлю: прицел надо иметь. И прицел тебе дан наш общий, верный. На тот прицел, по тому маршруту мы все идем. И задача наша: преодолевать какие есть препятствия, бередить душу, влиять. Вот тут-то, с этой стороны, и замечается у тебя, дорогой товарищ Заборов, слабина. Расчертил ты все грамотно, даже чересчур, без подготовки твои чертежи не прочтешь. А прицел, куда мы все бьем, упускаешь. Вот тут-то, брат, и поразмысли. И как же ты до такого пессимизма дошел, что у человека вся его судьба еще до рождения прописана. Не трать, мол, кум, силы, иди на дно, коли тебе такое выпало. Мы, напротив, говорим: пусть и споткнулся человек, и даже под статью попал, и свое отсиживает, а зеленый семафор для него всегда открыт. Конечно, мелочности этой, сорняков хватает в человеке. Значит, выпалывать надо. А ты…
Старик раскашлялся — глухо загромыхал, затрясся своим ссохшимся телом, закивал белой, стриженной ежиком головой; кружковцы молчали, пережидая. Поморщилась румяная девушка, взгляд ее затуманился.
Отдышавшись, вытерев заслезившиеся глаза, старик громогласно оповестил:
— Сейчас я стихотворение прочту, чтобы мысль пояснить. Мы его в сорок первом с одним боевым другом из дивизионки на пару составили.
Своим гулким басом он стал читать, коротко взмахивая рукой:
Гремит боевая тревога,
И в сумрак июльских ночей
По старым московским дорогам
Уходят полки москвичей.
Враг рвется к столице… И снова
Встает пролетарская рать!
И дали мы верное слово
До смертного вздоха стоять.
Далее в стихотворении вспоминались города, за которые сражалось это Московское ополчение.
Мы наше рабочее слово
Сдержали в кровавых боях,
В горящих кварталах Венева,
На снежных смоленских полях,
Заканчивалось стихотворение такой строфой!
За жертвы, за пепел пожарищ
Нам ненависть в сердце стучит,
Откуда б ты ни был, товарищ,
По сердцу мы все москвичи!
Аудитория оживилась, и старику охотно похлопали.
— Мы и мотив подходящий к словам подобрали, и пели их, как песню, — сказал он, — на марше пели, на отдыхе. Бойцам нравилось, а им в бой идти, вот в чем суть. Мы и теперь, когда собираемся, — старички, ветошь, кто без руки, кто как приковыляет, — запеваем ее. Живет наша песня, согревает… И еще скажу: ты что ж, дорогой друг, товарищ Заборов? Мыслишь, что наш смертельный враг угомонился? Никак нет. Не выкорчевали мы фашизм до последнего корешка. И не далеко за примерами ходить. Имя ему теперь — Пиночет. Да и разве он один? Разве не острит на нас клыки этот самый империализм? Ну, Заборов! Я бы еще подумал, передавать ли в твои руки свою трехлинеечку!..