— Я бы ее и не взял, батя! — откликнулся верхолаз, читавший Джойса.
— Вот и я так подумал, — сказал старик.
— Я, батя, на ракетной установке готовился.
Старик помолчал, потом проговорил:
— Ну, тоже полезно.
Он сел среди кружковцев, ему услужливо пододвинули стул; озираясь, он с довольным видом поглаживал прокуренные усы со свисавшими по-казацки кончиками. Ему, вероятно, представлялось, что из принципиально важного спора он вышел победителем. А ему отвечали улыбками, в которых Уланов угадывал чувство превосходства молодости над старостью, хотя и упрямой, но уже слабосильной. А она все не складывала оружия, сражаясь за будущее этой же молодежи, подумал Уланов.
Наступил черед стихов. К столику для выступления вышел унылого облика юноша (тот, которому понравился рассказ Кораблева), чертежник из КБ, Василий Амфиладов. С удрученным видом человека в несчастии он стал читать. Неожиданно его стихотворение оказалось сатирически-обличающим; сутулый, с рано обозначившейся белой плешью на макушке, он тихо выговаривал:
Вещи, вещи, вещи, вещи! —
Для женомужчин и для мужеженщин.
Брюки для Вали, для Жени, для Кати,
Кофты для Вани, для Вени, для Игнатия,
Вещи, вещи, вещи, вещи!
И никаких на душе трещин,
Ни даже трещинки, ни царапинки.
И ходит человек легко и пряменько.
Как модный гарнитур полированный,
Серийно уровненный.
Амфиладову хлопали с жаром, кто-то выкрикивал:
— Васек-голубок! Давай еще, Васек!
Но Амфиладов почему-то читать больше не стал, опустив глаза, будто сконфузившись, и натыкаясь на стулья, он добрался до своего места.
Потом один за другим выходили к столику, как на эстраду, поэты — и мальчики, и постарше. Были подражания Маяковскому, вспоминался Есенин, были стихи, посвященные непосредственно заводским делам, были юмористические. Крупнотелый здоровяк с нависавшей на брови челкой прочитал стихотворный «фельетон», как он сам назвал свое сочинение, в котором критиковал неполадки в цехе, штурмовщину. Настроение вновь менялось, становилось все более раскованным; об Уланове словно бы позабыли. И как ни малосовершенны были эти зарифмованные сочинения, неуловимо возникало ощущение праздника. По-видимому, даже незрелое творчество было творчеством — трудно определимой, но благодетельной жизнью души.
К столику-эстраде перешел и сам староста кружка, студент-заочник Литературного института, что выяснилось в дальнейшем. И Уланов не мог не заметить, как изменилась заурядная внешность этого молодого человека: он сделался не то чтобы красивым, но преобразился, словно только сейчас ожил, раскрылся в своей истинной сути — озорной. Читал он, как бы с удовольствием рассказывая забавную историю, да такой она и была, его «ироническая баллада»; называлась она «Наказанная строптивость», и ее предварил эпиграф-справка:
«Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице и бормочет необыкновенно скоро: «тройка, семерка, туз, тройка, семерка, дама».
Уходилась метель на дворе,
Намело по самые плечи.
И встал у моих дверей
Серебряно-лунный вечер.
Тишина шелестела вокруг,
Будто страницы листала,
Я над книгой уснул… Легкий стук
Меня подняться заставил.
Я подумал, то давний друг,
Старый ворон стукнул мне в ставень.
Но в морозном пару на порог,
Покрытые снежной пылью
С меховых картузов до сапог,
Два редких гостя вступили.
Весь в бескровной голубизне —
Я не вижу его годами —
То был Пушкин, и с ним, как во сне,
Германн из «Пиковой дамы».
На секунду чтец умолк, глядя лукаво и любопытно.
— «Поэту в столетьях сиять», —
Бросил Германн мне с раздражением, —
«А я помешался, и я
Недоволен сюжетным решением», —
Постаревший, начавший седеть,
Что, по правде, ему не пристало,
Александр Сергеич сидел,
Про себя улыбаясь устало.
— Да, да, — согласился он, —
И от вас, мой друг, я не скрою,
С каких ни взглянуть сторон,
Не щадим мы своих героев.
Мы ввергаем их в бездну тьмы:
Безумья, измен, искушений,
Пиров во время чумы,
Поединков, смертей, отравлений…
Но чего не сделаем мы
Для вашего развлеченья?!
Мне искренно жаль… — И вдруг
Он привстал, заскрипев в суставах,
И, смеясь, предложил игру
Повторить с измененьем ставок.
Бесшумно приоткрылась дверь, и в комнату на цыпочках проникли две девицы — очень молоденькие и очень похожие друг на дружку: обе кукольного росточка, обе с одинаково выщипанными бровками и одинаково причесанные: волнистые султанчики свисали с их гладких головок. Вероятно, это были участницы хореографической самодеятельности, у которых кончилась репетиция. Девицы скромненько приютились тут же, около двери, тем не менее все взгляды, радуясь и добрея, обратились на них. Автор баллады, ничуть не подосадовав на помеху, продолжал:
В наступившей вновь тишине
Я робко шепнул: — Не стоит… —
Было поздно, сбросив шинель,
Германн понтировал стоя.
По-охотничьи щурил глаз,
Провинтил каблуком половицу,
И бубновая тройка легла,
Раскрывшись, будто страница.
Перевертываясь на лету,
Упала семерка… И снова
Руки желтые, как латунь,
Тасуют без остановок.
Упала черная дама,
И сразу запахло драмой!..
Германн руку поднес ко рту, —
Он задыхался… К счастью,
Надвинув на лоб картуз,
Я вышел, не попрощавшись.
Хихикнула одна из маленьких танцовщиц, тотчас же хихикнула ее товарка; чтец смешливо покосился на них,
Утром в комнате на столе,
Закапанном стеарином,
Я дуэльный нашел пистолет
Какой-то системы старинной
И кучу рассыпанных карт…
За окном невесомый, как перхоть,
Снег летел, начинался март,
И ртуть уползала кверху.
Автор оглядел аудиторию, казалось удивившись, что он сочинил такое. Все задвигались, зашумели, баллада понравилась, и праздничное настроение поднялось еще на градус. А старосту кружка сменила у столика румяная девушка с затуманенным, тяжелым взглядом. Ее стихотворение называлось по-старинному — «Поминальник». И еще не улегся полностью веселый шум, когда она начала:
Просвистело ядро из пращи,
И Спартак, пошатнувшись, падает
На круглый фракийский щит,
Расколотый сверху надвое.
Окровавленный Робеспьер,
Пьет отчаянье полной мерою —
Санкюлот в бесподобном тряпье
Сегодня штурмует мэрию.
Фонари запоздалых карет
В ледяной полумгле полощатся,
И расстрелянные каре
Встают на Сенатской площади.
А вот у зевак на виду
Утром апрельским, розовым
Из Летнего сада ведут
Избитого Каракозова.
Версальцы ворвались в Сен-Клу,
И, густою проседью выбелен,
Опираясь на трость, Делеклюз
Уходит навстречу гибели.
Утро встает позади
В стылом тумане, как в ладане,
Барабаны трещат… И затих
Желябов на перекладине.
Голос у девушки был чистый, и ее напевное, однотонное чтение обладало странной внушаемостью. Она не позволяла себе и никакой жестикуляции: стояла длинноногая, в потертых джинсах, в грубых башмаках, пришла, как видно, прямо с работы, опустив вдоль стройного тела руки. Девушка как будто и не горевала явно, читая этот «Поминальник», а строго служила скорбную службу. Назвала она и павших героев гражданской войны, и Великой Отечественной!
Пьяный обер орет
Прусскую песню маршевую,
И босая по снегу идет Зоя —
сестра моя старшая.
Она как бы оборвала чтение, так неожиданно оно закончилось. Ни на кого не глядя, она прошла к своему месту, стуча в безмолвии тяжелыми башмаками. Хмурое выражение ее цветущего лица не изменилось и после того, как кружковцы с опозданием поспешно ударили в ладони. Вежливо, но с видом обманувшихся, огорченных детей застучали в ладошки маленькие танцорки.
— Булавина, слесарь… Ее и мастер побаивается, — шепнул Уланову староста; он словно в чем-то оправдывался. — Талантливая девчонка, но уж больно грозная.
И Уланову показалось: едва ли не все здесь с сожалением, может быть безотчетным, расставались со своим беспечальным, праздничным настроением… Ах, как легко, с какой готовностью, подумал он, люди утешаются и забывают и как трудно, с какой неохотой возвращаются к трагическому и беспокоящему! Вероятно, это было даже естественно, однако заслуживало ли сочувствия?.. Но вот поднялся юноша с унылой внешностью и, перестав хлопать, молча постоял, опустив голову. Встал кто-то еще… И в какой-то момент это в самом деле сделалось похожим на поминальную службу.
С такими мыслями Уланов и обратился к кружковцам… Он говорил недолго и нескладно, с трудом, непривычно для себя, находил слова — ему требовалось еще разобраться в своих впечатлениях. Взяв под защиту Кораблева с его фантастикой, вовсе не убежденный в ее литературных достоинствах, покритиковав Заборова за «биологический уклон», он расхвалил «Поминальник» Булавиной, вправду растревоживший его. Закончил он, как полагалось, пожеланием успехов всем.
Когда он вышел на улицу, сумерки загустели и бледно светились редкие звезды. Из-за каменной ограды завода (клуб был вынесен на улицу) доходил ровный, низкий шум, подобный океанскому. Там и сейчас тысячи людей очередной смены делали свое необходимое дело. И красно-коралловые венцы на заводских трубах подкрасили струившийся из них дымок… А внизу, у пивного «павильона», топталась компания мужчин; молодая женщина катила перед собой коляску с младенцем, прошла, клонясь набок, девушка-почтальон с туго набитой газетами сумкой; на углу, у фонаря, освещавшего афишу кино «Повторного фильма», показывали «Кавказскую пленницу» — бренчал на гитаре парень в майке, в расклешенных брюках, и там же у синего, на колесиках, сундука с мороженым выстроилась небольшая очередь… Вечер был теплым, безветренным; над крышей высвеченного изнутри здания универмага повис оранжевый полумесяц, четче обозначались тени на асфальте. И Уланова охватило близкое к ощущению полета чувство необычайности — необычайности обыденного, каждодневного, сиюминутного и непомерно огромного. Миллиарды маленьких человеческих миров, как бы независимых один от другого, но управлявшихся общей закономерностью, — это тоже был космос, в котором высокие помыслы сочетались с будничной необходимостью, поэзия с плохим кинематографом, материнство с убийством, — и эта жалкая гитара, и бесконечно далекие звезды…