Присутствие необычайного — страница 19 из 72

— Я бы ее и не взял, батя! — откликнулся верхолаз, читавший Джойса.

— Вот и я так подумал, — сказал старик.

— Я, батя, на ракетной установке готовился.

Старик помолчал, потом проговорил:

— Ну, тоже полезно.

Он сел среди кружковцев, ему услужливо пододвинули стул; озираясь, он с довольным видом поглаживал прокуренные усы со свисавшими по-казацки кончиками. Ему, вероятно, представлялось, что из принципиально важного спора он вышел победителем. А ему отвечали улыбками, в которых Уланов угадывал чувство превосходства молодости над старостью, хотя и упрямой, но уже слабосильной. А она все не складывала оружия, сражаясь за будущее этой же молодежи, подумал Уланов.

Наступил черед стихов. К столику для выступления вышел унылого облика юноша (тот, которому понравился рассказ Кораблева), чертежник из КБ, Василий Амфиладов. С удрученным видом человека в несчастии он стал читать. Неожиданно его стихотворение оказалось сатирически-обличающим; сутулый, с рано обозначившейся белой плешью на макушке, он тихо выговаривал:

Вещи, вещи, вещи, вещи! —

Для женомужчин и для мужеженщин.

Брюки для Вали, для Жени, для Кати,

Кофты для Вани, для Вени, для Игнатия,

Вещи, вещи, вещи, вещи!

И никаких на душе трещин,

Ни даже трещинки, ни царапинки.

И ходит человек легко и пряменько.

Как модный гарнитур полированный,

Серийно уровненный.

Амфиладову хлопали с жаром, кто-то выкрикивал:

— Васек-голубок! Давай еще, Васек!

Но Амфиладов почему-то читать больше не стал, опустив глаза, будто сконфузившись, и натыкаясь на стулья, он добрался до своего места.

Потом один за другим выходили к столику, как на эстраду, поэты — и мальчики, и постарше. Были подражания Маяковскому, вспоминался Есенин, были стихи, посвященные непосредственно заводским делам, были юмористические. Крупнотелый здоровяк с нависавшей на брови челкой прочитал стихотворный «фельетон», как он сам назвал свое сочинение, в котором критиковал неполадки в цехе, штурмовщину. Настроение вновь менялось, становилось все более раскованным; об Уланове словно бы позабыли. И как ни малосовершенны были эти зарифмованные сочинения, неуловимо возникало ощущение праздника. По-видимому, даже незрелое творчество было творчеством — трудно определимой, но благодетельной жизнью души.

К столику-эстраде перешел и сам староста кружка, студент-заочник Литературного института, что выяснилось в дальнейшем. И Уланов не мог не заметить, как изменилась заурядная внешность этого молодого человека: он сделался не то чтобы красивым, но преобразился, словно только сейчас ожил, раскрылся в своей истинной сути — озорной. Читал он, как бы с удовольствием рассказывая забавную историю, да такой она и была, его «ироническая баллада»; называлась она «Наказанная строптивость», и ее предварил эпиграф-справка:

«Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице и бормочет необыкновенно скоро: «тройка, семерка, туз, тройка, семерка, дама».

Пушкин, «Пиковая дама».

Уходилась метель на дворе,

Намело по самые плечи.

И встал у моих дверей

Серебряно-лунный вечер.

Тишина шелестела вокруг,

Будто страницы листала,

Я над книгой уснул… Легкий стук

Меня подняться заставил.

Я подумал, то давний друг,

Старый ворон стукнул мне в ставень.

Но в морозном пару на порог,

Покрытые снежной пылью

С меховых картузов до сапог,

Два редких гостя вступили.

Весь в бескровной голубизне —

Я не вижу его годами —

То был Пушкин, и с ним, как во сне,

Германн из «Пиковой дамы».

На секунду чтец умолк, глядя лукаво и любопытно.

— «Поэту в столетьях сиять», —

Бросил Германн мне с раздражением, —

«А я помешался, и я

Недоволен сюжетным решением», —

Постаревший, начавший седеть,

Что, по правде, ему не пристало,

Александр Сергеич сидел,

Про себя улыбаясь устало.

— Да, да, — согласился он, —

И от вас, мой друг, я не скрою,

С каких ни взглянуть сторон,

Не щадим мы своих героев.

Мы ввергаем их в бездну тьмы:

Безумья, измен, искушений,

Пиров во время чумы,

Поединков, смертей, отравлений…

Но чего не сделаем мы

Для вашего развлеченья?!

Мне искренно жаль… — И вдруг

Он привстал, заскрипев в суставах,

И, смеясь, предложил игру

Повторить с измененьем ставок.

Бесшумно приоткрылась дверь, и в комнату на цыпочках проникли две девицы — очень молоденькие и очень похожие друг на дружку: обе кукольного росточка, обе с одинаково выщипанными бровками и одинаково причесанные: волнистые султанчики свисали с их гладких головок. Вероятно, это были участницы хореографической самодеятельности, у которых кончилась репетиция. Девицы скромненько приютились тут же, около двери, тем не менее все взгляды, радуясь и добрея, обратились на них. Автор баллады, ничуть не подосадовав на помеху, продолжал:

В наступившей вновь тишине

Я робко шепнул: — Не стоит… —

Было поздно, сбросив шинель,

Германн понтировал стоя.

По-охотничьи щурил глаз,

Провинтил каблуком половицу,

И бубновая тройка легла,

Раскрывшись, будто страница.

Перевертываясь на лету,

Упала семерка… И снова

Руки желтые, как латунь,

Тасуют без остановок.

Упала черная дама,

И сразу запахло драмой!..

Германн руку поднес ко рту, —

Он задыхался… К счастью,

Надвинув на лоб картуз,

Я вышел, не попрощавшись.

Хихикнула одна из маленьких танцовщиц, тотчас же хихикнула ее товарка; чтец смешливо покосился на них,

Утром в комнате на столе,

Закапанном стеарином,

Я дуэльный нашел пистолет

Какой-то системы старинной

И кучу рассыпанных карт…

За окном невесомый, как перхоть,

Снег летел, начинался март,

И ртуть уползала кверху.

Автор оглядел аудиторию, казалось удивившись, что он сочинил такое. Все задвигались, зашумели, баллада понравилась, и праздничное настроение поднялось еще на градус. А старосту кружка сменила у столика румяная девушка с затуманенным, тяжелым взглядом. Ее стихотворение называлось по-старинному — «Поминальник». И еще не улегся полностью веселый шум, когда она начала:

Просвистело ядро из пращи,

И Спартак, пошатнувшись, падает

На круглый фракийский щит,

Расколотый сверху надвое.

Окровавленный Робеспьер,

Пьет отчаянье полной мерою —

Санкюлот в бесподобном тряпье

Сегодня штурмует мэрию.

Фонари запоздалых карет

В ледяной полумгле полощатся,

И расстрелянные каре

Встают на Сенатской площади.

А вот у зевак на виду

Утром апрельским, розовым

Из Летнего сада ведут

Избитого Каракозова.

Версальцы ворвались в Сен-Клу,

И, густою проседью выбелен,

Опираясь на трость, Делеклюз

Уходит навстречу гибели.

Утро встает позади

В стылом тумане, как в ладане,

Барабаны трещат… И затих

Желябов на перекладине.

Голос у девушки был чистый, и ее напевное, однотонное чтение обладало странной внушаемостью. Она не позволяла себе и никакой жестикуляции: стояла длинноногая, в потертых джинсах, в грубых башмаках, пришла, как видно, прямо с работы, опустив вдоль стройного тела руки. Девушка как будто и не горевала явно, читая этот «Поминальник», а строго служила скорбную службу. Назвала она и павших героев гражданской войны, и Великой Отечественной!

Пьяный обер орет

Прусскую песню маршевую,

И босая по снегу идет Зоя —

сестра моя старшая.

Она как бы оборвала чтение, так неожиданно оно закончилось. Ни на кого не глядя, она прошла к своему месту, стуча в безмолвии тяжелыми башмаками. Хмурое выражение ее цветущего лица не изменилось и после того, как кружковцы с опозданием поспешно ударили в ладони. Вежливо, но с видом обманувшихся, огорченных детей застучали в ладошки маленькие танцорки.

— Булавина, слесарь… Ее и мастер побаивается, — шепнул Уланову староста; он словно в чем-то оправдывался. — Талантливая девчонка, но уж больно грозная.

И Уланову показалось: едва ли не все здесь с сожалением, может быть безотчетным, расставались со своим беспечальным, праздничным настроением… Ах, как легко, с какой готовностью, подумал он, люди утешаются и забывают и как трудно, с какой неохотой возвращаются к трагическому и беспокоящему! Вероятно, это было даже естественно, однако заслуживало ли сочувствия?.. Но вот поднялся юноша с унылой внешностью и, перестав хлопать, молча постоял, опустив голову. Встал кто-то еще… И в какой-то момент это в самом деле сделалось похожим на поминальную службу.

С такими мыслями Уланов и обратился к кружковцам… Он говорил недолго и нескладно, с трудом, непривычно для себя, находил слова — ему требовалось еще разобраться в своих впечатлениях. Взяв под защиту Кораблева с его фантастикой, вовсе не убежденный в ее литературных достоинствах, покритиковав Заборова за «биологический уклон», он расхвалил «Поминальник» Булавиной, вправду растревоживший его. Закончил он, как полагалось, пожеланием успехов всем.

Когда он вышел на улицу, сумерки загустели и бледно светились редкие звезды. Из-за каменной ограды завода (клуб был вынесен на улицу) доходил ровный, низкий шум, подобный океанскому. Там и сейчас тысячи людей очередной смены делали свое необходимое дело. И красно-коралловые венцы на заводских трубах подкрасили струившийся из них дымок… А внизу, у пивного «павильона», топталась компания мужчин; молодая женщина катила перед собой коляску с младенцем, прошла, клонясь набок, девушка-почтальон с туго набитой газетами сумкой; на углу, у фонаря, освещавшего афишу кино «Повторного фильма», показывали «Кавказскую пленницу» — бренчал на гитаре парень в майке, в расклешенных брюках, и там же у синего, на колесиках, сундука с мороженым выстроилась небольшая очередь… Вечер был теплым, безветренным; над крышей высвеченного изнутри здания универмага повис оранжевый полумесяц, четче обозначались тени на асфальте. И Уланова охватило близкое к ощущению полета чувство необычайности — необычайности обыденного, каждодневного, сиюминутного и непомерно огромного. Миллиарды маленьких человеческих миров, как бы независимых один от другого, но управлявшихся общей закономерностью, — это тоже был космос, в котором высокие помыслы сочетались с будничной необходимостью, поэзия с плохим кинематографом, материнство с убийством, — и эта жалкая гитара, и бесконечно далекие звезды…