— Одна моя подружка, Валей ее зовут, — начала Мариам, — официантка из «Лиры», есть такое кафе в районе Пушкинской…
— Да, да, я бывал в «Лире», днем там вполне прилично, — ответил Уланов.
— Валя уехала в отпуск и оставила мне ключ от своей квартиры. У нее однокомнатная квартира. И, если вы не боитесь…
Мариам сказала это так же просто — чуть насмешливо, как она вообще сегодня разговаривала, не утишив голоса, и Уланов даже не уразумел сразу, что она ему предложила.
— А собственно… чего я должен бояться? — спросил он.
— Ну, не знаю… Вы человек женатый, известный…
— Боже мой! — воскликнул он — Вы… вы прелесть! И ваша Валя… Как это удачно! Ну, гениально!
В это первое мгновение он был в большей мере ошеломлен. А в глазах Мариам промелькнуло выражение снисходительной ласковости. И Уланову пришло в голову, что в ее взгляде есть что-то материнское — она была сейчас сильнее его и смелее.
— Я вам так благодарна за эту прогулку в другой город, — сказала она и поднялась.
В зал вошел, а увидав их, идущих к выходу, встал за порогом, преградив путь, тот самый джазовый трубач. Это попахивало уже мистикой: его случайные, а может быть, и не случайные возникновения устраивал сам злой дух. Впрочем, Мариам нисколько не потревожилась.
— Здравствуй, Ваня! Ты теперь здесь работаешь? — спросила она.
Он словно и не заметил ее спутника, Уланова: всем своим сразу же напрягшимся вниманием он был обращен к женщине. И его серое, рыхлое, хотя, пожалуй, красивое кареглазое лицо преобразилось: он будто сам испугался.
— Мара!.. Здравствуй. Наниматься хожу… Саксофон здесь уволился, обещают взять, — выговорил он с затруднением. — И не пью я больше — как отрезал, — поспешил добавить он. — Веришь мне, Мара?!
«Он называет ее Мара… — отметил про себя Уланов. — Что будет дальше?.. Если полезет драться, я, может быть, не совладаю с ним, он моложе… А он, наверно, полезет». И Уланову сделалось тоскливо: «Как скверно получается! Но не бежать же».
— Конечно, верю! Ну, как славно, Ванечка! — Это «Ванечка», протяжно на «а» произнесенное, прозвучало очень нежно.
— Честно тебе говорю: как отрезал, — повторил парень горячо. — Скоро четыре месяца — ни капли. — Но, видно, дела его были пока не слишком хороши: залоснившийся пиджак, вытертые до белизны на складках джинсы и грязные кеды.
— Я поговорю кое с кем, Ванечка! — сказала Мариам. — Хорошие музыканты всегда нужны. Здесь не возьмут, в другом месте возьмут. Я обязательно поговорю.
— Мара! — словно бы позвал он ее.
Сделав вид, что не услышала, она тут же спросила:
— Матушка твоя как, Екатерина Евграфовна? Поклон передавай.
— Работать пошла, через двое суток на третьи, — он невесть почему хохотнул, точно в его сообщении было что-то комическое, — лифтершей… Я, когда устроюсь, заберу ее.
— Забери, Ваня! В этих углах для лифтерш, в подъездах всегда сквозняки, холод. А она старенькая.
— Я себе слово дал, что заберу… Мара! — опять позвал он. — Я другим человеком стал. Четыре месяца даже пива не беру…
— Ну, какой молодец, Ваня!
— Мара! — он сделал шаг к ней.
Она качнула головой, отвечая ему: «нет!»
— Ты еще будешь у нас первым трубачом, — сказала она вслух.
— Я решил учиться, мне по теории надо. — Он так заспешил, стремясь представить себя в наилучшем свете, что стал запинаться, его губы беззвучно вздрагивали.
— Ты позвони мне… лучше, на работу, не домой, — мягко, сожалительно сказала Мариам. — Я поговорю с нашими ребятами, мы тебя устроим… Обязательно. Ну, пока, Ванечка!
Только теперь трубач перевел взгляд на ее спутника, Уланов насупился и вынул руку из кармана, кажется, подошла его очередь принять участие в этом разговоре. Но на серо-бледном, нездоровом лице парня он не увидел ни злобы, ни воинственности; тот и к нему как будто готов был воззвать о милосердии.
— До свидания… милый! — тихо проговорила Мариам.
Парень отшатнулся, подался в сторону, и они прошли мимо, к открытой двери, — Мариам впереди, Уланов, ссутулившись, безотчетно пытаясь стать менее заметным, — сзади… А вдогонку им донеслось растерянное и зовущее:
— Мара!
Она не обернулась, и чаще застучали по асфальту ее каблучки. «Обошлось на этот раз… — подумал Уланов. — Бедный трубач снова запьет». Уланов не испытывал облегчения, ему с особенной отчетливостью открылось, как незаметно, как «вдруг» сделалось очень серьезным, жестоким даже то, что сейчас происходило между всеми ими и что поначалу казалось таким, в сущности, безобидным, касавшимся лишь их двоих — его и Мариам.
Они долго шли молча, и только у стоянки такси — машин пока не было — она заговорила:
— Ваня отличный музыкант. Дай бог, чтобы он опять не сорвался.
— Дай бог, — искренне повторил Уланов; торжества он тоже не испытывал, хотя нетрудно было догадаться: трубач получил полную отставку и ему, Уланову, оказано предпочтение..
— Но чем я виновата?! — словно жалуясь, проговорила Мариам, — Ну скажите!.. Ваня был просто ужасен, пил он беспробудно, отовсюду его прогоняли.
Уланов не ответил — он был подавлен, как бы в невеселом предвидении собственной участи.
— Спасибо, хоть вы не приревновали, — сказала Мариам. — Измучилась я с вашим мужским эгоизмом… А люблю я — вы уж извините, — люблю я только своего сына Ираклия… и мужа люблю. Муж мой — добрый.
Мысленно представив себе того и другого, она вновь заулыбалась — хорошее настроение вернулось к ней.
— Но как же тогда?.. — Уланов не закончил фразы.
Мариам искоса взглянула своим большим темным оком; она показалась в эту минуту совсем молоденькой, озорной и вовсе уж непостижимой.
— А вы без любви не можете? — спросила она.
— То есть? — он почувствовал себя по-мужски уязвленным. — Могу, конечно.
В такси они почти не разговаривали, доехали до Маяковской площади, и там из соображений конспирации Мариам пересела в метро. Перед тем как проститься, она дала Уланову адрес своей подружки, и они условились о дне и часе свидания.
Потом в течение месяца они несколько раз встречались в этой голой, почти не обставленной, но уже запущенной квартирке на дальней окраине Москвы. За немытыми окнами открывался пейзаж, напоминавший архитектурный макет, — с белыми одинаковыми корпусами новых домов, с правильными рядами молоденьких тополей и липок, которым еще предстояло возмужать и украсить эти места, с необжитыми вытоптанными пустырями… А в квартирке попахивало строительной сыростью и кое-где отставали обои, клеенные по непросохшей штукатурке; еще не работали лифты, и на седьмой этаж приходилось взбираться пешком, что для Уланова было уже ощутимо. Поистине, ему нелегко давалось это восхождение на седьмое небо.
Мариам попыталась навести здесь некоторый порядок. Она стерла пыль, подмела замусоренные полы, вымыла грязную посуду, оставленную хозяйкой, раковину и ванну, спустила в мусоропровод пустые консервные банки, валявшиеся на кухне по углам; Уланов являлся каждый раз с цветами, и их ставили в порожние бутылки из-под пива и кефира. Право же, все это не играло важной роли. И Уланов, дивясь, часто возвращался к мысли, что свое наивысшее счастье обладания он пережил здесь, в этом бедном неуюте, на чужом старом диване, застеленном, правда, свежей простыней.
Мариам была веселой, ласковой и нестеснительной. Но Уланов так и не понял, как же все-таки относилась к нему эта женщина, — кажется, она больше развлекалась, чем любила: в самые неожиданные минуты он ловил на себе ее любопытный взгляд — взгляд не соучастника, но благожелательного наблюдателя. А когда он говорил — взволнованно, искренно — о своем восхищении ею, о счастье трогать ее, держать в своих руках, она не принимала его слов всерьез — улыбалась и отшучивалась: «Вы первый выдумщик в Москве, я никакая не королева, разве что бутылочная…» Уходя, она нежно целовала его, но неизменно торопилась, и по ее глазам было видно, что ее мысли уже в другом месте, там, вероятно, где был ее дом или работа — ресторанный буфет.
Однажды Уланов предложил взять у него деньги (это после того, как она вскользь упомянула, что в ее беличьей шубке просто неприлично уже показываться, а надо еще платить за взятый в кредит спальный гарнитур), Мариам отказалась от денег, как Николай Георгиевич ни настаивал.
— Ах, милый, — она ласково улыбалась, — я не хочу, чтобы ты подумал обо мне как-то не так… Деньги… Это уже зависимость… Ты должен понять, не обижайся, пожалуйста… — И Уланов раскидывал умом: «Она мне нужна, я уже не могу без нее, мне снова интересно жить, а вот зачем ей я, стареющий, с этим животиком — будь он проклят! — с моими книгами, о которых она вежливо слушает, но не может дочитать до конца?»
Наступило их последнее, по-видимому, в этой квартирке свидание — завтра возвращалась с юга приятельница Мариам, а вместе с нею должна была появиться малолетняя дочь, гостившая во время отпуска матери у родственников. И перед Улановым с Мариам вновь возникало: где и как им встречаться? Об этом и шел сейчас у них разговор, за которым наступило их долгое беспомощное молчание.
…Они помещались все на той же продавленной старой «расшиве», ставшей их ложем. Мариам завернулась в угол простыни, едва хватавшей чтобы прикрыть грудь и живот; из-под края простыни высовывались ее узкие смуглые ступни с алыми ноготками. Голые руки Мариам заложила за голову; ее обильные волосы словно расплескались по подушке. Уланов сидел в ногах у нее, на нем была полосатая — «тюремная», шутил он, — пижама, которую он таскал с собой в портфеле, стесняясь своего тела с начавшей седеть растительностью на груди.
— Коля, пижама — французское слово? — спросила вдруг Мариам.
— Что? — подивился он от неожиданности.
— Пижама — это по-французски?
— Нет, это английское слово. Зачем тебе? — он даже огорчился: «О чем она сейчас думает?»
— Ты ужасно образованный, Коля! — сказала она. — Как рано уже темнеет! Мне на работу скоро.
Он промолчал, поглаживая ее ступни, мелко шевелившиеся, как два гладких зверька.