Присутствие необычайного — страница 25 из 72

— Религии? — Ираклий усомнился.

— Полезно, по-моему. Там ведь тоже не одни обманщики и дураки были. Конечно, опиум и всякое такое… Но опиум — это ведь и яд, и лекарство — зависит от разных причин, от дозировки, в частности. Понятно?

Ираклий закивал — новое знакомство доставляло уже ему удовольствие; да и слишком свежо было воспоминание о воскресной схватке во дворе… Возможно, не все в рассуждениях Хлебникова было правильно, но было новое и любопытное. Ираклию польстило и то, что Сашка — старший по годам и вполне самостоятельный парень — решительный и не трус, разговаривал с ним, как с равным.

— Ну, ясно, дело не в дипломе, — Ираклий тоже заторопился, что было у него признаком волнения, в данном случае — волнения от симпатии, ив его речи послышалась грузинская интонация. Он знал по-грузински всего лишь несколько слов, но самые первые слова, услышанные от матери, звучали по-грузински мелодично, и в минуты волнения Ираклий становился грузином.

— Мой отец мечтает, чтобы я поступил в строительный, и я, наверно, буду туда держать. Но при этом я читаю про древний Рим. А завтра я, наверно, займусь Грецией, меня еще интересует Александр Македонский… Правда, замечательная фигура? И я тоже считаю, что прежде всего надо быть образованным человеком, всесторонне образованным.

Хлебников опять засмеялся, как бы беспричинно.

— Нет, это не прежде всего, — сказал он.

— Ты не согласен? Но ты сам только что…

— Образование — это… как тебе сказать, чтобы наглядно, это вроде инструмента, — сказал Хлебников. — Бывает разный инструмент, слесарный, например, плотницкий… Самый лучший слесарь без инструмента как без рук. Так и образование: тоже инструмент — для жизни… Понятно тебе?

Подошла их очередь, и в их диалог проник слабый, медленный голосок девушки-библиотекарши; она обратилась к Хлебникову:

— Пожалуйста… что вы берете?

— О, извини! Вот… «Анна Каренина».

Он протянул два снятых с полки тома в темно-синих переплетах с золотым тиснением: «Лев Толстой» — это были тома из академического издания.

— Ты читал? Понравилось? — спросил он у Ираклия.

Тот только кивнул — он подумал о матери.

— Не очень… — с трудом ответил он.

— Не понравилось? Интересно, почему? — сказал Хлебников.

Девушка приняла на узкие ладошки тяжелые тома и чуть не уронила их. Несколько мгновений она словно бы отдыхала, положив на книги свои детские, в чернильных пятнах пальцы с коротко обрезанными ноготками, прикрыв взгляд бледно-восковыми веками. Могло показаться, что мимолетный сон и вправду объял ее.

Хлебников подождал и наклонился к ней.

— Тебе нездоровится, устала, — не спрашивая, а догадываясь, мягко проговорил он.

Она не ответила. Тихими, заученными движениями, как в трансе, она открыла оба тома, извлекла из бумажных карманчиков на внутренней стороне переплетов формуляры, обмакнула перо в чернила…

Хлебников вновь попытался расшевелить ее, втянуть в разговор:

— Тебя как зовут? Не Аленушка? Тебе подошло бы это имя — Аленка, Аленушка. Ты недавно здесь работаешь? Я тебя раньше не видел. И тебе не нравится твоя работа, — он не укорял, он знакомился. — Можно я тебя поцелую?

Ираклий опешил… Не дожидаясь ее разрешения, этот Иванушка-дурачок перегнулся через столик, заваленный книгами, встал на цыпочки — иначе при своем росте он бы не дотянулся — и коснулся губами щеки девушки — чмокнул-таки.

Та и поцелуй ощутила словно с опозданием. Сперва в ее синих, как ее халатик, глазах появился вопрос: «Что это?.. Что случилось?..»

— Вот и прекрасно! — воскликнул Хлебников. — Вот ты и проснулась… Ты помнишь сказку о спящей царевне?

Лишь теперь недоумение сменилось у девушки негодованием, и она ожесточенно потерла щеку, стирая своевольный поцелуй. Ее губы беззвучно зашевелились, приоткрывая ярко-беленькие зубки со щербинкой, — она искала разящие слова.

— Я, конечно, не принц, который в сказке, — сказал Хлебников. — Но ты вернулась к нам… и, прости меня, стала даже красивее. А еще говорят, что сказки — одна выдумка.

— Я скажу… я скажу заведующей, — выговорила наконец она, гневаясь и жалуясь одновременно. — Вас лишат абонемента… Как вы посмели?!

— Ты мне очень понравилась. И ты была такая печальная, — ласково сказал Хлебников.

— Я вовсе не была печальная. — И гнев девушки стал угасать. Да и трудно было сердиться, глядя на это простоватое ребячье лицо. — Как вы только посмели? — совсем тихо сказала она.

— Прости, — сказал Хлебников, — я не хотел тебя обидеть… Но тебе было так скучно! Тебе, я вижу, так не по душе то, что ты здесь делаешь.

— Мне вовсе не было скучно. — Девушка повертела головой, отчего ее легкие волосы рассыпались по лицу. — С чего вы взяли?

Она уже с любопытством смотрела сквозь эту полупрозрачную льняную занавеску.

— А работа, как всякая работа… Я полтора месяца никак не могла устроиться. Мне надо было поближе к дому… — Девушка умолкла на мгновение и объяснила: — У меня мама болеет…

Она убрала с лица, заложила за ушки волосы и поискала в длинном ящике абонемент Хлебникова.

— Ты одна с мамой живешь? — спросил он.

— А нам никто больше не нужен, — сказала девушка таким тоном, что сделалось понятно: она вместе с мамой обижена на отца, который давно, наверно, их бросил. — У меня чу́дная мама, только больная.

Она оглядывалась по сторонам: кажется, она готова была посвятить Хлебникова во все свои обстоятельства.

В библиотеке в этот час, перед закрытием, оставалось немного людей. Кто-то стоял спиной к ее столику, перебирал книги на полках — он ничего, должно быть, не видел, другой, смуглый, тоненький юноша, подавший книгу о римских императорах, глядел строго, но без насмешки, как бы безразлично. И девушка успокоилась.

— Все-таки надо вести себя прилично, — миролюбиво сказала она. — И вы не угадали, меня вовсе не Аленой зовут.

— Не угадал, странно, — будто всерьез удивился Хлебников. — А как же тебя зовут?

— А вы угадайте.

Он изобразил величайшее затруднение, брови его сдвинулись к переносице в знак усилия мысли.

— Людмилой? — как бы пробуя, сказал он.

— И совсем не Людмилой.

— Надеждой?

— И вовсе не Надеждой.

Хлебников замолчал, развел руками, признавая свою неудачу, и она прошептала:

— Я — Маша.

— О, поздравляю! — воскликнул он. — Тоже прекрасное имя.

— Правда? — Она обрадовалась. — А мне не очень нравится — Маша, Маруся… Мама зовет меня Мусей. — Она неожиданно и для себя, по-видимому, вздохнула: — Только и слышишь: «Муся, Муся, подай, принеси, где мое лекарство?.. Включи телевизор, выключи телевизор». Я очень люблю свою маму, она чудная. Но иногда, знаете?

— Знаю, Маша, знаю, — сказал Хлебников. — Только ты на маму не раздражайся. Сама же потом будешь раскаиваться. У тебя есть подруги, компания?

— Школьные все поразъехались. А здесь, в библиотеке, нас всего трое: Элеонора Петровна, Анастасия Дмитриевна, ну, и я. Они хорошие, только старенькие, скоро на пенсию… И все вечера я сижу дома, даже в кино редко хожу.

После долгого одинокого молчания девушка неудержимо разговорилась: она почему-то вспомнила, как прошлым летом ездила на Украину, в Полтаву, к своей тетке, и какая там «дивная природа», а тетка и ее муж «тоже хорошие, но только старенькие».

— Скоро сама сделаюсь старенькой в такой моей компании, — она даже развеселилась.

Но когда Хлебников стал прощаться, девушка вновь построжала, будто вновь обидевшись, теперь уже на то, что он уходит.

— Пожалуйста, не задерживайте Толстого, — суховато проговорила она. — Его у нас многие берут.

Она поникла головой так, что волосы совсем закрыли ее лицо. И из-за этой светленькой чадры очень тихо послышалось:

— А работать здесь приятно… По утрам так тихо: никого почти не бывает.

Из библиотеки Ираклий и Хлебников возвращались вместе в сумерках. Они шли по улице, у которой была покамест только одна сторона — на ней высились многооконные, освещенные внутри белые башни, а по другой еще тянулась непроглядная хвойная чернота леса, и в ней будто заблудились белесые призраки — березы. Справа близилась городская ночь в разноцветных огнях окон, фонарей, светофоров; слева ночь уже наступила и вывесила над лесом красную луну. Было по-осеннему свежо, разыгрывался ветер, и в помрачневшем воздухе летали, как черные птицы, опавшие листья.

— Ну, ты прямо Юлий Цезарь: пришел, увидел, победил, — с сарказмом сказал Ираклий. — Я прямо опешил…

— Бедная девчонка, — сказал Хлебников.

— А по-моему, она только снаружи такая тихая. Она же намекала тебе: по утрам у них никого не бывает. Женщины вообще…

— Что вообще?.. — спросил Хлебников.

— Они… я знаю… — Ираклий замолчал, на языке у него вертелось «они лгуньи, обманщицы», но не мог же он выговорить этих слов о своей матери.

— Дурень ты все-таки, — сказал Хлебников.

Спустя некоторое время Ираклий заговорил тише, как бы с опаской:

— Я хотел тебя спросить, Саша! Ты не рассердишься?

— Валяй, — сказал Хлебников. — Как-нибудь потерплю.

— Ты бы мог убить этого… ну, старика, который канареек продает? Ты знаешь кого?..

— Ну, знаю.

— Ты не сердись… Он, конечно, ужасный тип. Бросил в инвалидов палку, пошел на них с лопатой. Ты бы мог его убить?

— Тебе что, жалко его? — живо отозвался Хлебников.

— Мне не жалко. Он, конечно, гад.

— А мне жалко, — сказал Хлебников. — Ты знаешь, кем он был раньше, до пенсии, до своих канареек?

— Сидел, наверно, — у него вид уголовника.

— Нет, охранял тех, кто сидел. Мне наш вахтер рассказывал — тот точно сидел. А этот его охранял в лагере. Он был надзирателем на Колыме.

— Ну и что? — Ираклий не понял, что могла объяснить эта биографическая подробность.

— А то самое. — Хлебников заколебался: стоило ли образовывать зеленого юнца? — Я, знаешь, считаю, что надо подумать, прежде чем вмешиваешься в человеческую жизнь, когда пытаешься судить. Вот возьми эту Павловну — обезумела старая от своего горя, на все была готова… Очень портит людей горе. Или этот, что тогда с лопатой, гад, каких мало. Но, может, если б ему не пришлось быть надзирателем?..