На следующий день за ней приехала санитарная машина. Катерина не противилась, почти спокойно попрощалась, поцеловала отца, Настю, долго целовала Людочку, поправила у дочки бантик на голове и наказала слушаться тетю Настю.
В больнице Насте и Егору Филипповичу сказали, что случаи таких вот пробелов в памяти известны медицине, сказали, что обычно забывается самое тяжелое, послужившее, возможно, причиной заболевания. Бывает, что память об этом потрясении возвращается со временем, но бывает, что никогда уже она не осеняет человека.
Егору Филипповичу постелили в первой комнате на диване. И он тут же заснул — утомился за поездку, за минувший горестный день — Егор Филиппович был уже очень стар. Среди ночи он открыл глаза — и сна сразу же как не бывало. В слабом лунном свете неба, проникшем в лишенные занавесок окна, все в чужой комнате было непонятно и тревожно, выпуклый экран телевизора тускло блестел в полутьме, как квадратное слепое око. А Егора Филипповича будто кто-то позвал… Так случалось с ним на войне: засыпал, сваленный чугунной усталостью, мгновенно, под пулеметный треск и орудийный гром, а в затишье открывал глаза, как от голоса над ухом. Это не было командой взводного: «Подъем! Становись!» Но словно бы кто-то внятно напоминал, что война продолжается, что он — боец отдельного батальона морской пехоты, что вчера на его глазах убило политрука, что спать нельзя, не до́лжно. И это был как бы голос самой войны. Потом, случалось, раздавался живой командирский голос: «Тревога!», «К бою!» или, как молотом по наковальне, гремел близкий разрыв, коротко посвистывали осколки и осыпалась земляная крошка.
Егор Филиппович машинально нашарил на приставленном к дивану стуле папиросы, спички, закурил, закашлялся… А в комнате все звучало: «Тревога, тревога!..» — будто война давно не кончилась. Он вскинулся, спустил поспешно с дивана тощие ноги в холщовых кальсонах с завязками, ожидая безотчетно: «К бою!» Но команды не было… Он долго вот так одиноко сидел на постели. И ужас совершившегося с его детьми: с разумной, домовитой Катериной и с младшеньким в семье, такой некогда большой, а ныне распавшейся, с любимейшим сынком Сашкой, стоял перед Егором Филипповичем во всей своей жестокости.
Он поеживался и озирался… Его взгляд встретился с мутно блестевшим в лунной полумгле незрячим глазом телевизора, словно сама слепая человеческая судьба вылупилась из холодного тумана, и он опять потянулся к куреву — давнему с войны соучастнику во всех солдатских бедах… Но пальцы его дрожали, спички ломались, ему долго не удавалось поднести к папироске огонек.
Стараясь не смотреть в сторону телевизора, он лег и укрылся до подбородка одеялом — его зазнобило. Он думал о Сашке, о Катерине, вспоминал — отрывочно, непоследовательно, — какими они были в малолетстве, на память приходило то одно, то другое, он и умилялся, и горевал. Незаметно его мысли обратились к совсем уж далекому прошлому: он вспомнил отца — тоже деревенского кузнеца, старую черную кузню, лицо отца, красно озаренное пляшущим пламенем горна, страшное и любимое; вспомнил, как однажды дурной конь, которого отец подковывал, сильно его зашиб; вспомнил мать — тихую, почти что бессловесную, не выезжавшую всю жизнь из родных мест — не видела никогда ни города, ни поезда, ни самолета, — вспомнил запах печеного хлеба, исходивший от ее не по-крестьянски маленьких рук… Ох, как он был нехорош с нею, непокорен! — отца побаивался, а мать побаивалась его… И горбилась, клала поклоны перед иконами, а он, лежа на печи, с любопытством это наблюдал… Давно он не бывал на родительских могилках — заросли, наверно, травой, пожалуй, и не найдешь их теперь… И Егор Филиппович заворочался, закряхтел от раскаяния. Вспомнилась ему в эту горестную ночь и покойница-жена, пронеслись картины шумной, пьяной свадьбы, их первые супружеские ночи… Боже, это было как в другом мире, как будто и не с ним! А ведь он на поверку оказался плохим мужем — выпивал, гулял от жены… Может быть, то, что случилось ныне с его детьми, было наказанием ему, кто знает? Это он, он чего-то недосмотрел, не предостерег, не научил. Не на них, на нем лежит главная вина.
И его пробудившаяся память вновь привела его на войну…
Большую, может быть, решающую роль в отношении Егора Филипповича к жизни людей сыграла одна необыкновенная встреча на войне. Встреча с ангелами, хотя и сыпавшими матерщиной и завшивевшими.
Бригада морской пехоты, в которой он служил, воевала тогда на Западном фронте. Старшина 2-й статьи Егор Горобов и рядовой Янис Бергманис, латыш, были посланы в разведку; ушли они в сумерках, когда разыгрывалась непогода и по всхолмленному полю бежала, завиваясь, поземка. На обдутых склонах сухо шелестела мертвая трава, а местами снегу намело выше колен. Идти было трудно, встречный ветер кромсал взмокшие лица разведчиков, и брови, ресницы, воротники полушубков обрастали льдом.
Ночью ветер окреп до штормового, сугробы курились, пересыпаясь с места на место, по полю ходили вьюжные смерчи. И недалекий лесок, и дорога с оголенными деревьями по обе ее стороны, и река, которая где-то тут текла подо льдом, пропали в метельной нежити. Горобов и Бергманис жались друг к другу, боясь потеряться, — исчезло всякое представление, где наши, где противник? И в этой бушующей белесой мгле остались, казалось, только они двое, ослепшие, охолодавшие, потерявшие направление. Они остановились, припав друг к другу плечами, и Горобов углядел, что у его бока с подветренной стороны быстро вырастает снежная насыпь — их заметало.
А в сухом, множественном шорохе вокруг, в шипении и и уханье их слух неожиданно уловил слабые, будто нездешние голоса — не то детские, не то ангельские, могло помститься, что это бесплотные духи носятся в метели и окликают друг дружку и перешептываются… Горобов и Бергманис вслушивались: иногда небесные голоса отлетали куда-то, удалялись, а иногда их матерная брань слышалась совсем близко.
— …Где я вам ее достану, так вашу мать! — выделялся пронзительный фальцет. — Четыре картофелины всего в мешке, так вашу перетак!..
— И пять бураков, и репка, — едва слышно отозвался другой ангел.
— Ты про репку забудь, дохляк!
Потом послышалась, а может, и померещилась — так воздушно-слабенько она зазвучала — песня:
По долинам и по взгорьям
Шла дивизия вперед…
Песню отнесло, заглушило, но вскоре она вернулась, теперь ее пел хор ангелов:
Разгромили атаманов,
Разогнали воевод.
Горобов и Бергманис, выдирая из сугробов ноги, двинулись на песню. Горобов споткнулся обо что-то твердое, погребенное под высоким снегом. И тут же стало понятно, что небесные голоса доносились из-под земли. Дальше пришлось спотыкаться на каждом шагу — разведчики наткнулись на развалины какого-то строения. Горобов нашарил под ногами ступеньки, они вели вниз. А перед самым его лицом заколыхалась твердая, как фанера, занавеска из промерзшей мешковины. Он засветил свой электрический фонарик, отвел в сторону заискрившуюся мешковину. И размытый луч фонарика обежал длинную просторную яму, выложенную камнем по стенам. В глубине ее, у дальней стены, шевелилось какое-то тряпье — яма была обитаема, чуть блеснул человеческий глаз, мелькнула поднятая рука… Сильно шибало хлевом. И оттуда, из глубины, раздался тот самый пронзительный фальцет:
— Стой! Буду стрелять! Стой на месте!
— Погоди ты стрелять, — глухо, едва двигая застылыми губами, проговорил Горобов. — Не настрелялся… Вы кто тут?
— Живыми не дадимся… так вашу мать!
…Их скрывалось четверо в этом подвале колхозного овощехранилища — четверо из всей деревни. Самому старшему, главному ругателю, было десять, младшей, Анюте, восемь годков. Каратели уничтожили их деревню вместе с жителями: и старых и малых согнали в дом школы — самый большой, и подожгли дом.
Эти четверо спаслись потому лишь, что в час налета немцев были в лесу, с утра пошли по клюкву. Вернулись они в сумерках, когда не стало слышно автоматной стрельбы; прокрались по овражку, не зная, убрались злодеи, нет ли. И уже не нашли своей деревни — на ее месте стояли одни черные печные трубы, летевший снежок таял на еще не остывших пепелищах. И ребят никто не встретил — ни одна живая душа не отозвалась на их зовущий шепот: «Мамка!», «Дед!»
— Их всех крышей накрыло, — пронзительно прокричал мальчик, бывший здесь главарем; звали его Александром, Сашей. — Мою мамку тоже… наверно. А снег сыпал, сыпал, так его перетак! К утру все засыпал.
Саша был, видно, очень болен, весь горел сухим жаром, его губы распухли, потрескались, сочились кровью. Он поминутно облизывал их, просил пить, и Анютка подавала ему в железном ковшике воду, где плавали ледяные иглы, — в подвале было морозно, почти как наверху, в поле. Двое других мальцов, закутанные до глаз в рваные платки, молчали и не двигались — берегли тепло. Посапывал спящий на соломе, тут же с ними, черный телок с белым пятачком на морде.
Горобов выключил фонарик — надо было экономить батарейку. В каменной яме, в ледяной тьме резал слух острый фальцет:
— Дашь мне патронов, дядя! У меня только два… Ну, на себя один — живым не дамся, другой на немца… так его в душу мать!.. Дай хотя б дюжину… Они сунутся, я хотя б двух уложу, я из нагана — раз, раз! Наган я у мельницы подобрал… Валялся на снегу — бери, кто хочешь… Дерьмово вы воюете, дядя! Бежал кто-то из ваших, кинул — так его в душу! — сдаваться бежал… Дай попить, Анютка! Ух, здорово, аж зубы заломило. Телка я тоже гадам не отдам — пристрелю. А добрый телок… Ну, хоть на барабан дай… Заблудился в Дымкове, в ельнике… Как он только от гадов отбрыкался? Теперь не отбрыкается — пристрелю. А гадам не отдам… Вы-то чего сюда заявились? Тоже сдаваться?.. Надо бы и вас шлепнуть… Да только два у меня, два патрона…
Парнишка изнемог, замолчал… И Горобов опять засветил фонарик.
Саша лежал бессильно на спине с закрытыми глазами, голова завалилась, по подбородку протянулась ниточка крови из губы. А в его скелетно-тонких пальцах с отросшими ногтями был и вправду зажат наган. Анютка прикладывала к его раскаленному лбу ледяную тряпицу; дети в этой яме так, должно быть, привыкли к темноте, что видел