— Что я должна решить? — с оттенком раздражения спросила Мариам.
— Так не может продолжаться бесконечно. Мы уже говорили с тобой… — Николай Георгиевич невольно запнулся и утишил, как бы из осторожности, голос: — Ты должна уйти от мужа… А с твоим Ираклием мы подружимся — я уверен. Чудесный он у тебя парень… Почему ты молчишь? Мы должны быть вместе!.. Навсегда, навсегда! — И после паузы добавил, услышав в своих последних словах чрезмерную патетику: — «Так в высшем суждено совете!»
— В каком еще совете?.. В нашем районном или в горсовете? — спросила насмешливо Мариам.
— Нет, это из «Евгения Онегина»… Прости, пожалуйста.
Некоторое время они шли рядом молча. Улицы пустели, холодноватый ветерок будто выдувал эти каменные коридоры, уводившие в туманную мглу. Промчалась машина «скорой помощи»; за освещенными изнутри матовыми стеклами двигались расплывчатые тени. Окна гасли на разных этажах — один, другой… какие-то громады были уже совсем черны, подобные голым скалам с отвесными стенами. Где-то на поднебесной высоте засветилось вдруг одинокое окно: может быть, мать проснулась и подошла к заплакавшему ребенку или бессонница одолевала старика, мучимого воспоминаниями, в которых ничего уже нельзя поправить.
Уланов крепче прижал к себе руку Мариам — он никогда еще так не боялся потерять эту женщину, и в его пальцах, обхвативших тонкое запястье, слышалось учащенное биение ее сердца. Приноровившись к ее шагам, он ощутил касание ее слабого плеча, бедра, двигавшегося согласно с ним. И Уланову помстилось, что они двое были как нечто неразрывное в этом засыпающем мире, в котором у каждого было с в о е отдельное от всех, куда не проникнуть никому чужому: своя беда, своя надежда, своя печаль. А пульсирующее сердце женщины, принадлежавшей, казалось, ему, лежало в его руке.
— Не волнуйся, не волнуйся, — заговорил он. — Все будет хорошо. А Ираклия мы определим в специальную школу. К чему у него склонность — к математике, к технике, к гуманитарным наукам?
— У Ираклия? — Мариам повела локтем, пытаясь высвободить руку. — Он правда сказал, что убьет тебя?
— Да, представь себе, — как будто веселясь, ответил Уланов.
— Убьет? Так и грозился?
— Так и пригрозил. Забавный молодой человек. И глаза его при этом горели. Он у тебя красавец.
— Ираклий, сын! — со странным удовлетворением проговорила Мариам. — Пусти меня… — Она вновь попыталась высвободиться. — Пусти же!
Уланов разжал послушно пальцы, и она тут же отдалилась от него.
— Что с тобой? — пробормотал он.
— Ничего… Я ужасно устала сегодня… — не могла же она сказать, что его прикосновение было сейчас неприятно ей. — А знаешь, почему Ираклий грозился тебя убить?
— Почему? — вяло поинтересовался Уланов.
— Он вступился за честь своего отца. Ну да… Он, мой сын Ираклий! — Мариам, кажется, была даже довольна.
— Но это же нелепо… Чушь какая-то! — жалобно вырвалось у Николая Георгиевича.
— Совсем никакая не чушь. Конечно, он еще мальчик. Но у него благородная душа… Он лучше нас с тобой… И он храбрый — пришел к тебе, один!
— Дикость, дикость! — Николай Георгиевич был ошеломлен: такого поворота он не ожидал. — И, прости меня, какое твой сын имеет право вмешиваться в дела взрослых, в твои дела?!
— Он защищает честь семьи, как ты не понимаешь?! Он — мой мальчик!.. Сколько он пережил, наверно! И ты знаешь, он ведь не сказал мне ни слова. И отцу ничего не сказал. Он все взял на себя. Золотце мое! Маленький настоящий мужчина.
Уланов видел: она гордилась сыном.
— Я же не сержусь нисколько… Но послушай: ты не можешь так… Вот ты сейчас вернешься домой, а там он — твой сын, твой муж… Тебе же будет ужасно трудно. И мы должны, наконец…
Она отчужденно взглянула на него, и он осекся, умолк.
— Ираклий никогда ничего не скажет мне в упрек, мне, своей матери, как ты не понимаешь?!
— Я понимаю, — промямлил он.
Вдалеке, в тумане показался слабый зеленый огонек.
— Такси! — воскликнула Мариам. — Возьми мне…
Она побежала навстречу машине, и бойко по пустынному асфальту застучали ее каблучки; Уланов кинулся за нею.
Шофер притормозил, и у распахнутой дверцы она обернулась к Николаю Георгиевичу.
— Ради бога, не провожай меня. И не звони мне пока, — попросила Мариам, — и не приходи в «Алмаз».
Уланов мог бы поклясться — она радовалась… А у него самого был такой несчастный вид, что Мариам в последнюю минуту сжалилась:
— Прости, Коленька!.. Но я так устала сегодня! Масса народу в ресторане, я не присела весь вечер… Я сама тебе позвоню.
— У тебя есть деньги на такси? — спросил он: ехать ей было далеко, на окраину.
— Ох, я совсем забыла! Может не хватить.
Она порылась в своей сумочке.
— Только два рубля с копейками, может быть, хватит?..
— Нет, не хватит.
Он извлек из кармана пиджака несколько смятых бумажек и все отдал ей.
— Спасибо, милый! — сказала она. — Целую тебя. Я позвоню на той неделе. Прости меня, пожалуйста.
Такси умчалось… Николай Георгиевич долго смотрел вслед тающим в уличном тумане красным огонькам.
«Я никогда не пойму ее… никогда, никогда, — повторялось в его мыслях. — И я ей не очень нужен». Вместе с тем он испытывал облегчение оттого, что окончательное решение откладывалось и жене можно пока ничего не говорить.
Собрание ветеранов дивизии, в которой когда-то служил Уланов, имело на этот раз особый характер: гвардейцы собрались на золотую свадьбу двух своих фронтовых товарищей: интенданта 3-го ранга Колышкина — Васютки, как звали его друзья, и Александры Федоровны, медицинской сестры. Колышкины в июле сорок первого ушли из Москвы с ополчением — ушли еще сравнительно молодыми людьми, и в дивизии, ставшей позднее гвардейской, проделали весь ее четырехлетний страдный путь. Теперь каждому из юбиляров было, с небольшой разницей, около семидесяти. И при содействии Совета ветеранов дивизии (а такой Совет, созданный в Москве, занимался составлением истории соединения, хранил память о его героях, устраивал в памятные даты торжественные сборы) они созвали на свой семейный праздник живших в Москве соратников, всех, кто еще здравствовал. Уланов плохо помнил Васютку, заведовавшего в интендантстве вещевым довольствием, — мало приходилось встречаться; лучше помнил Александру Федоровну, у которой пришлось полежать в медсанбате, — молчаливая и неутомимая, строгая и к себе, и к другим была женщина. И Уланов не просто принял с благодарностью это приглашение, но как бы ухватился за него в своих нынешних душевных неустройствах. Он давно уже не встречался с однополчанами — как-то все не получалось: или его не было в Москве, когда они отмечали какую-либо годовщину, или что-то неотложное мешало ему. Но никто лучше него самого не понимал, чем он этим людям обязан — оставшиеся в живых представительствовали и за погибших, которых было намного больше. Все главное, что он узнал о человеке, он, литератор, узнал на войне, в своем взводе, в своем батальоне, в своем санбате — именно там он стал таким, каким стал. Свет тех дней, самых безжалостных, но и самых бескорыстных, самых кровавых, но и самых чистых, все еще бил оттуда, освещая ему нынешние углы и уголочки. И может быть, смутно мнилось Николаю Георгиевичу, может быть, оттуда же могло прийти к нему если не утешение, то чувство опоры — опоры в памяти о труднейшем, но б е з г р е ш н о м прошлом.
Возле Белорусского вокзала в тесной суете спешащих, уезжающих и только что приехавших Уланов у женщин-цветочниц, опасливо косившихся на маячившего в отдалении милиционера, купил букет астр — лето уже кончилось, цвели астры, точнее, два букета, и соединил их в один, побольше, потом заехал еще за шампанским, взял две бутылки, и с ощущением несоизмеримой малости своего подношения — ну, а что можно найти равноценное той признательности, что он испытывал даже не к супружеской чете Колышкиных, а, к своей военной молодости, — он с небольшим опозданием явился в Клуб профсоюза медицинских работников, где имело быть торжество.
Юбиляры стояли на лестничной площадке у входа на второй этаж, встречая гостей. От Колышкина у Николая Георгиевича осталось в памяти лишь нечто неопределенно щеголеватое и розовое — ныне это был совершенно седой румяный старик с медалью «За боевые заслуги» на отутюженном пиджаке и с множеством разнообразных армейских значков на правой стороне груди. Возбужденный и озабоченный, он поглядывал вниз, в пролет лестницы: ожидал главного гостя — генерала армии, командовавшего одно время в войну дивизией, — генерал пообещал приехать. Впрочем, Николая Георгиевича Колышкин приветствовал восторженно, обнял и расцеловал, конечно, это был не генерал армии, но все же почетный гость, известный, по слухам, писатель.
Александра Федоровна принарядилась к торжественному событию и побывала, как видно, у парикмахера, соорудившего из ее сереньких от проседи волос нечто замысловато-завитое. Она узнала Уланова, подставила для поцелуя увядшую, прохладную щеку, поблагодарила за цветы и поинтересовалась:
— Как здоровье, Коленька? — Она не забыла, оказывается, его имени. — Семья твоя как, жена, детишки?.. Большие уже, поди.
Почему-то от ее облика, несмотря на весь наряд, повеяло на Уланова — или только показалось ему — глубоко запрятанной печалью. И очень уж не шла к монашески-строгой Александре Федоровне эта хитроумная прическа. О детях она спросила, словно не сомневалась, что у ее давнего подопечного солдатика все должно было быть, как у людей. К счастью, новые гости отвлекли Александру Федоровну, освободив Уланова от необходимости отвечать, и он тут же отошел в сторону. Единственный его сын, родившийся вскоре после женитьбы, умер в младенчестве, и рассказывать об этом было ему каждый раз трудно.
На черном платье Александры Федоровны тихо сияли две звезды Отечественной войны — золотая и серебряная. Ветераны пришли со своими боевыми отличиями, и нет-нет взгляды их скрещивались, упираясь в грудь друг друга, будто шло немое подведение итогов… Впрочем, это происходило, видимо, невольно. И, появляясь с позванивающими на пиджаках колодками орденов и медалей или с разноцветными планками ленточек, старые солдаты не столько хвалились, сколько отчитывались перед окружавшим их ныне молодым миром. А может быть, и отстаивали таким образом свое место в нем и защищались порой от его снисходительной бесцеремонности.