На лестничной площадке также встретил Уланова полковник в отставке Медовников; вся его грудь была словно бы закована в блестящий металл — золото и серебро. Медовникова, бывшего инструктора подива, а потом замполита дивизии, знали в частях все, он, и будучи серьезно раненным, не ушел в госпиталь, отлежался в санбате, сам знал в лицо и по имени едва ли не каждого бойца. Ныне он — бессменный председатель Совета ветеранов — являлся средоточием и душой этого фронтового дружества, а можно было бы сказать — и землячества, если поиметь в виду солдатские могилы. Как вехи на долгом, пролегшем через половину Европы пути дивизии, остались надмогильные обелиски; Совет ветеранов пытался проявлять о них посильную заботу.
— Хорошо, что пришел, — сказал Медовников Николаю Георгиевичу, — уважил наших молодоженов. — И, утишив голос, добавил: — Ждем генерала, должен прибыть, обещался точно. Вы уж его тоже поприветствуйте. Прошу. А за шампанское тебе спасибо, у нас но этой части слабовато.
Он путал «ты» и «вы», обращаясь к Уланову то как к старому товарищу по фронту, то вспоминая, что перед ним человек высококультурной профессии — черт его знает, может еще обидеться на «тыканье». Медовников пребывал сейчас в больших хлопотах — принимал поминутно донесения от добровольных помощников и помощниц: не ладилось с сервировкой ужина, не хватало стаканов; трудно было в комнате, отведенной для застолья, поместить всех приглашенных; опаздывал какой-то номер самодеятельного концерта — словом, от Медовникова требовались оперативные указания. А тут еще с минуты на минуту мог появиться главный гость… И Медовников распоряжался, как в боевой обстановке, а в его голубых, круглых, слегка навыкате, глазах было удивленно-радостное выражение: кажется, он вправду чувствовал нечто отдаленно напоминавшее давние времена, и это было приятно ему.
Когда Уланов прошел дальше в фойе, раздался звонок, призывавший на концерт. Все потянулись в зрительный зал, а с лестницы донеслись громкие восклицания — приехал генерал. В сопровождении юбиляров и Медовникова он вместе со всеми также проследовал в зал — да, это был Богданов, не настолько уж постаревший, чтоб его не узнать, прямой, бодрый, а может, и бодрящийся, веселый, как приличествовало событию. Медовников, на ходу приметив Николая Георгиевича, поманил его: присоединяйся к нам, но Уланов сделал вид, что не заметил знака, убоявшись неизбежного разговора с Богдановым о литературе: ведь это он, комдив, был одним из любимых персонажей его первых военных повестей. И неясное чувство стеснения перед своим героем, а возможно, и нежелание выслушивать запоздалую критику остановило Николая Георгиевича.
Богданова, усадили в первом ряду, тотчас в зале погасла люстра и раздвинулся занавес. На освещенной сцене на фоне холстинного березового леса стояли в два ряда мальчики и девочки в красных нашейных косыночках; девушка постарше в такой же косыночке вышла вперед, поклонилась сидевшим в зале и, повернувшись к хору, приняла над ним команду. Пионеры запели маршевую песню дивизии; когда-то ее текст сочинили в редакции дивизионной газеты и положили на музыку в дивизионном ансамбле — был и такой: две трубы, барабан, гармонь. Потом, когда наша армия перешла в наступление, песня стала непрерывно удлиняться и варьироваться: появлялись все новые строфы. И пионеры старательно, хотя, и не слишком стройно, в полную силу звонких своих голосов призывали:
Вперед, дивизия,
Моя дивизия,
Твое оружие отточено в бою!
Вперед, любимая,
Непобедимая,
Вперед за Родину советскую свою!
Уланов, нашедший свободное место в глубине зала, поглядывал по сторонам на соседей: ветераны слушали сосредоточенно, в ненарушаемом безмолвии. И было не дознаться, чем полнились сейчас их сердца. В полутьме нерезко рисовались их старческие профили, тускло блестели лысины; сосед справа сидел с полузакрытыми глазами, будто дремал. Не могло, однако, того быть, чтобы в памяти людей поблекли те четыре года — те наиважнейшие четыре года бесконечных маршей и таких нелегких побед!.. Впрочем, подумалось Уланову, что могло умилить этих стариков после всего, через что они прошли.
Ребята на сцене, раскрасневшиеся от напряжения, широко, подобно птенцам, разевая розовые рты, неустанно звали:
Вперед, дивизия,
Моя дивизия!..
«А от ополченской дивизии, — подумал Николай Георгиевич, — от тех тысяч добровольцев, что в июле сорок первого ушли из Москвы, осталось в дивизии только несколько десятков». Сам он пришел с пополнением весной сорок второго, и это было далеко не последнее пополнение. В сталинградском пекле в его роте уцелевших бойцов не набралось бы на одно отделение; ему, Уланову, здорово тогда повезло.
Школьная самодеятельность между тем продолжалась: пионерский хор сменила танцевальная группа — девочки из младших классов с белыми мотыльковыми бантами на макушках увлеченно покружились на сцене, а затем юноша-старшеклассник в отглаженном костюме, тщательно причесанный на косой пробор, продекламировал лермонтовское «Бородино»:
Умремте ж под Москвой,
Как наши братья умирали!
И умереть мы обещали… —
восклицал он с большой убежденностью чистым тенором и взмахивал рукой. А еще выступали молоденькие гимнасты и резво покувыркались; правда, заключительная пирамида удалась не сразу: один из мальчиков не удержался на плечах другого, соскользнул на коврик, но не смутился, и во второй попытке все красиво получилось. Словом, желания доставить ветеранам удовольствие было ребятам не занимать, и ветераны, те, кому посчастливилось не умереть под Москвой, в Сталинграде, на Днепре и в Берлине, дружно хлопали после каждого номера, понимая это доброе желание. А вот испытывали они такое же удовольствие, какое заметно испытывали участники концерта, — на этот вопрос Николай Георгиевич не взялся бы ответить. Кто-то, вероятно, и был растроган. А Уланову вспомнился древний миф о Горгоне Медузе, которая была так страшна, что взглянувший на нее каменел. И, может быть, нечто подобное происходило с простым смертным, близко увидевшим лик войны.
С банкетом что-то не было готово, и после художественной части всех попросили немного подождать. Заиграл баян, и приглашенные заполнили фойе. Тут и там шумели встречи однополчан, не видевшихся десятилетиями, порой с самой демобилизации. И в радостных выкриках, и в наступавших вдруг паузах, в немом изумлении, с которым люди, более близкие некогда, чем братья, с затруднением узнавали друг друга, возвращалось к ним их необыкновенное, жестокое, великолепное прошлое; они словно бы дивились тому, что все, что было с ними, действительно было, и они еще существуют, и вот опять вместе.
Уланов, выбираясь из зала, озирался, тоже ища своих, кто-то издали окликнул его, помахал рукой, он ответил, хотя и не вспомнил товарища. А выйдя в фойе, столкнулся с высоким сутулившимся стариком. Уланов извинился и прошел бы мимо, если б тот не позвал:
— Колька! Дай на тебя поглядеть.
— Двоеглазов! — вскрикнул Уланов. Он сразу же узнал этот глуховатый бас. — Двоеглазов, друг!
На длинном, в провалах и складках, помятом старостью лице была знакомая благожелательная степенность. Двоеглазов в те годы, когда они рядышком месили дорожную грязь, грелись у чахлого костерика, утопали в размокшей глине окопа, рядышком выкарабкивались за бруствер по команде взводного «Вперед!», даже рядышком на носилках лежали в санбате, раненные осколками одной и той же мины, — был наставником его, Уланова, во всех сложных, а иногда непосильных на взгляд не солдата солдатских трудах. Безунывный и щедрый на деловое, именно деловое, участие, немножко философ и фантазер, а при всем том меткий стрелок, Двоеглазов был лет на двадцать без малого старше Уланова; ныне ему перешло, видно, за семьдесят.
Они обнялись и постояли так, обнявшись. Уланов держал в руках как будто свою молодость со всеми ее испытаниями; Двоеглазов сверху — он был на полголовы выше — оглядывал лысеющую макушку Николая Георгиевича.
— А ведь ты плешивеешь, Коля! — проговорил он. — Подумать только…
— Да вот… — отозвался Николай Георгиевич, — ничего не попишешь, годы.
— Ну какие у тебя годы! — сказал Двоеглазов.
Баянист заиграл вальс, и все потеснились к стенам, освобождая место для танцев. Довольно долго оно пустовало — молодежи среди собравшихся было немного, а старики не отваживались. Уланов и Двоеглазов отступили к окну, присели там. И их диалог, поначалу быстрый: «Ну, как живешь?» — «А что у тебя?» — «Я слышал, писателем заделался?» — «Да вроде бы… Встречал кого из нашего взвода?» — «Кулагин помер — старая рана». — «Умер?! А жалко!» — «Все помрем», — эта переброска короткими фразами стала перемежаться паузами, точно не высказать было того, что оба, глядя глаза в глаза, испытывали в эти минуты…
— Что ты невеселый, Колька? — спросил, приглядевшись, Двоеглазов. — Чего там у тебя не сладилось?
«Худо мне… — захотелось признаться Николаю Георгиевичу, — запутался я, заскучал по молодости… И других обманываю, и самого себя, изолгался я». Но ничего этого он не сказал.
— Да нет, все сладилось, — ответил он вслух. — Работаю, пишу… что о себе молчишь? Как твои девочки? Замуж уже повыходили, внуков народили?
Уланову припомнилось, как Двоеглазов в войну собирал для дочерей посылки: сахар, галеты, табачок (чтобы поменяли на хлеб, на картошку), урезывая свой солдатский паек. И это продолжалось из месяца в месяц, сам обходился без курева, что было, наверное, всего тяжелее, перехватывал, если случалось, на закрутку у одного, другого.
— Точно, повыходили… И разлетелись кто куда: одна за Уралом, мужик ее в леспромхозе там инженером, другая — того дальше. И внуков нарожали, точно, — Двоеглазов помолчал и тем же ровным, глуховатым голосом добавил: — Старуху свою в запрошлом году схоронил.
— Ах, беда! — искренне посочувствовал Николай Георгиевич. — Бедный мой Двоеглазов! Что ж теперь делать?!