Тот опять замолчал. Длинное лицо его сохраняло все то же выражение спокойной степенности.
— Что ж теперь делать?! — повторил в затруднении Николай Георгиевич; он поискал в памяти, чем бы отвлечь Двоеглазова от грустной мысли.
— Барсуки не забыл еще? (Это был первый их бой в Смоленщине — опустошительный, безнадежный, в котором они, их батальон, однако, выстоял.) Помнишь проклятую деревеньку — дзот на дзоте, пулемет на пулемете?.. Тебя за Барсуки к звездочке представили, помнишь? — громким голосом проговорил Николай Георгиевич.
Двоеглазов ответил не сразу.
«Один я остался, Коля! — было у него в мыслях. — Жаловаться не стану: пенсии хватает, комната большая, на юг выходит, солнечная. Соседи хорошие, гуманные люди, захожу к ним на чаек, приглашают… а только чую: недолго уж мне, скоро на свидание со своей старухой. И то пора… Одиноко мне».
Но он в этом не признался, как и Уланов.
— Закон природы, — я понимаю, — заговорил он, отвечая своим мыслям. — Его не переспоришь… А Барсуки помню, как же. Горбунова, комбата ранило там крепко. Оклемался ли он тогда, не слыхал?
— Живой, в Москве сейчас, полковник… На Маше Рыжовой женился, помнишь Машу? Лихая была девушка.
Двоеглазов только кивнул, и разговор их иссяк.
«А что если я все свое ему выложу? — подумал Николай Георгиевич. — Ведь был мне этот старикан, как старший брат. Всей премудрости научил: скатку скатывать, окапываться, шалашик из лапника поставить… и утешал меня, когда я разревелся, было и такое, — от безмерной усталости, от жалости к себе — плохой я был солдат. А он — ничего, рукавом шинели слезы мои вытирал… «Подберись, — говорил, — подберись!..» Да нет, не утешит он меня сегодня. Еще и осудит, наверно, осудит».
— Перед каждым праздником мы с Горбуновым обмениваемся поздравлениями, — вслух сказал Уланов, — что-то сегодня я его не вижу.
— На Машке, говоришь, женился? — переспросил Двоеглазов.
— На ней…
— Ну и как они? Живут?
— Живут, все в порядке.
Уланов вырвал из записной книжки листок, написал на нем номер своего телефона, адрес и протянул Двоеглазову.
— Вот — звони и приходи.
Тот взял листок, сложил вдвое, но затем проговорил с неизъяснимой интонацией:
— Не знаю уж…
— Как так не знаешь? Почему не знаешь? — Уланов загорячился.
— А чего там?.. Далеко нас развело, Коля. Ты вот в большие люди вышел. А я — что же, — Двоеглазов смотрел куда-то в сторону, — отставной козы барабанщик. Прийти, конечно, можно.
— Обязательно приходи… Посидим, позвеним посудой… Давай свой адрес, я к тебе приду, — сказал Николай Георгиевич.
Двоеглазов усмешливо взглянул:
— Отчего не дать, дать можно, — он назвал адрес — Да ведь не придешь — это ты сгоряча сейчас.
«Что ж такое, почему так? — спрашивал себя Уланов. — Была у нас одна жизнь и одна цель — победа!.. И одна надежда на п о с л е в о й н ы — она означала исполнение всех желаний. И вот оно наступило — это «после войны». И принесло другие заботы — у каждого свои. Нас ведь вправду развело… И еще год, и еще, и с каждым годом все дальше, и вот мы все постарели. Пришли сумерки, близится вечер, краски меркнут… И чудес не бывает, и мы уже другие, другие, другие… Воистину нельзя ступить два раза в одну и ту же реку».
— Вот поглядишь, приду, — решительным тоном словно пригрозил Уланов.
В глубине души он не ощущал этой решимости.
Между тем в кругу появились танцоры, две пары: немолодая толстая женщина в курчавом, как барашковая шкурка, перманенте — служила машинисткой в штадиве и, кажется, сплетничали ребята из комендантской роты, крутила тогда роман с начальником оперативного отдела; вальсировала она с таким же немолодым мужчиной, неизвестным Уланову. А следом за ними вышли Медовников и Александра Федоровна — юбилярка. Медовников танцевал умело и легко, но вскорости лицо его набрякло, побагровело и он, задыхаясь, отвел Александру Федоровну к мужу. Им аплодировали, говорили добрые слова, что-то веселое сказал Богданов, хлопая в ладоши; Колышкин, муж, благодарно кланялся генералу. А Александра Федоровна силилась улыбнуться, и глаза ее блестели, точно в них стояли слезы, показалось Уланову.
Наконец всех пригласили подняться на третий этаж — там в комнате для занятий кружков, где в углу были свалены нотные пюпитры, ожидали накрытые столы, составленные буквой «П». И когда все расселись тесно, бок к боку, Медовников поднялся со стаканом в руке и коротко, но воодушевленно поздравил, как он выразился, молодоженов. Кто-то крикнул «горько!», другие подхватили: «Горько, горько!», и при всеобщем повышенном оживлении Колышкин и Александра Федоровна слегка соприкоснулись губами.
— Вот так каждому бы пожелал, — закончил Медовников, — чтоб рука об руку, одной дорогой через целых полвека! Это же и пример для молодежи. Не бывает ничего красивее в личной жизни.
Потом встал Богданов — генерал армии, и наступила полная тишина: хотя и отслужили давно все присутствовавшие свою службу, они опять почувствовали себя перед высшим начальством. Вероятно, и Богданов почувствовал себя, как перед строем: он выпрямился, окинул взглядом столы… Но тут же, должно быть, скомандовал себе «вольно!». И, стремясь сломать эту невидимую стену воинской субординации, стоявшую между ним и остальными, он начал с воспоминаний: он рассказал о том, как раненый — сквозная пулевая в руку — он отлеживался в санбате и как медсестра Александра Федоровна — ее и тогда, молодую, величали по имени-отчеству — ухаживала за ним, как замечательно — он не чувствовал боли — перевязывала, как кормила и поила — рука-то была прострелена правая. Вспомнил Богданов и бои на днепровской переправе, когда Александра Федоровна с медицинской летучкой переплыла в лодке под огнем реку на пятачок нашего плацдарма на правом берегу. Это и впрямь было геройством: лодку обдавало брызгами от разрывов… Замолчав, Богданов нагнулся и поцеловал руку старушке; сел и спохватился, снова встал и поздравил интенданта Колышкина: «Счастливец, — сказал Богданов, — такую подругу нашел себе на всю жизнь».
Это было вполне искренно: сам он вскоре по окончании войны овдовел, затем спустя какое-то время женился во второй раз, но так и не решил для себя, правильно ли поступил. Жили они благополучно, вырастили дочь, но духовно в своем чувстве Богданов оставался верен первой жене и глухо — уж он-то умел владеть собой — тосковал…
С громким, как выстрел, хлопком вылетела пробка из бутылки шампанского, оно зашипело, растекаясь по стаканам, а кому его не досталось, налили себе водочки, чокнулись и выпили.
— У Александры Федоровны сынок с войны не вернулся, — сказал Двоеглазов Уланову. — Они всем семейством пошли: их двое, сын лейтенант-морячок, а еще племянница у них жила, на связистку обучилась. Племянница — ничего, живая, своей семьей сейчас живет. И скольким нашим Александра Федоровна скорую помощь оказала — не сосчитать! А морячка своего — не знает, где и могилку искать. На Черном море воевал.
— На Черном?! — воскликнул Уланов, словно это его удивило.
Вставали сослуживцы и говорили поздравительные и благодарные слова, на которые имели вполне личные основания — мало кто из присутствовавших миновал санбат, — и подходили к Александре Федоровне и целовали ее спасительную руку. Иные делали в своих тостах упор на то, как прекрасно долголетнее супружество — полувековая верность во всех жизненных испытаниях. С заметным волнением распространялся на эту тему бывший начфин дивизии, майор административной службы Боков, и, может, потому, что у него в семье, как было известно, царил разлад, даже судились они с женой, а его взрослый сын угодил в исправительную колонию. Да и не все сидевшие здесь чувствовали себя довольными — в чем можно было, не сомневаться — своей семейной жизнью. Но в их поздравлениях слышалось подлинное восхищение — не оттого ли, что оказалось возможным и такое: одна любовь и ненарушенное согласие, с юности и на всю жизнь. И хотя водочки на столах стояло не слишком много, с учетом, так сказать, возраста приглашенных, хмельной шумок постепенно усиливался. Да и угощение было небогатое: докторская колбаска, сырок, огурчики, пирожки домашнего приготовления — пиршество устраивали пенсионеры.
Пришлось и Уланову встать для тоста со стаканом в руке. И пока он говорил, он сам удивлялся, с какой легкостью к нему приходили слова о счастье прочной семьи, о правде и чистоте в семейных отношениях, о любви, которой не страшно самое, пожалуй, страшное для нее — годы, время, привычка. Ему каким-то сторонним ощущением даже понравилось, как он говорил: легко, изящно, а его голос звучал очень искренно — ситуация обязывала. «Сложное существо человек…» — сказал он мысленно себе как бы в оправдание, осушив свой стакан. Но на душе не стало легче, и ничего из сказанного им не помогло ему самому. Однако общие долгие аплодисменты, голоса: «Точно, Уланов!», «В самое яблочко!» — были ему наградой. Колышкин, лоснящийся от выпитого, порывался его обнять, когда и он подошел к Александре Федоровне, чтобы припасть к ее руке.
Выступил врач из госпиталя, в котором Александра Федоровна работала уже после войны, и работала долго, не выходя на пенсию. Он прочитал приветствие, подписанное сослуживцами госпиталя, и вручил ей в дерматиновой папке текст, а два молодых человека внесли подарок юбилярам — большой никелированный самовар.
Снова и снова ветераны вспоминали войну, бои и победы… И не только Уланов ощутил, что за этими мирными столами, в этой случайной комнате для кружковых занятий молодежи воскресло нечто большее, чем повод, по которому они собрались, каким бы сам по себе повод ни был житейски значительным, воскресло, а точнее, оказалось нетленным в душе каждого. Каждый, как бы ни жил сегодня, кем бы ни был, являлся частицей этого самого большого и важного. И будто холодноватым, лихорадящим ветерком повеяло оттуда, из той далекой поры, и то давнее и нетленное вновь толкало их друг к другу, и они опять на немногие минуты сделались солдатами, крещенными в одном огне.