Присутствие необычайного — страница 41 из 72

Встал Аннинский, бывший сотрудник дивизионной газеты, ее очеркист, репортер и поэт; Уланов хорошо его знал — ослепший после ранения в голову, черные очки закрывали его незрячие глаза. Сосед по столу пододвинул к его руке стакан, налитый до краев, Аннинский нащупал стакан, поднял его, но держал, слегка наклонив, и из него прерывисто проливалось на скатерть; все замолчали, не отводя взглядов от стакана в руке слепого.

— Я хочу, товарищи, сказать… — тихо начал Аннинский, — что женщина — это самое прекрасное, что создал бог… или природа, как кто называет. Женщина — это высшая красота… И я вижу ее, красоту, хотя потерял зрение. Я и вас всех вижу, товарищи! И я вижу тех, кого вы уже не видите, — он почему-то очень тихо, коротко засмеялся, — вижу майора Белозуба (это был командир полка, павший в бою). Каплана вижу, автоматчика, кинорежиссера, вижу батальонного комиссара Мирошевского, редактора нашей дивизионной газеты, мы его под Сталинградом похоронили, рядового Якова Дубнова, нашего ротного корреспондента, замечательно одаренного поэта, умершего от ран в госпитале. — И Аннинский назвал еще несколько имен; за столом никто не шевелился, только глухо постукивали проливавшиеся на стол капли водки. — И я хочу сказать о женщине на войне… Это хорошо, это правильно, что мы их называем сестрами. Они и были нашими дорогими сестрами, нашими утешительницами. Я их тоже вижу: ползают со своими брезентовыми сумками по искореженной земле… под свистящим свинцовым дождем. Земля содрогается от разрывов, а они: «Потерпи, потерпи, миленький! Вот я тебя перевяжу, тебе и полегчает…» Земля трясется, не выдерживает, а они: «Обними меня за шею, миленький, вот так, покрепче обними, мы и поползем с тобой. Ты только лучше держись…» Они, женщины, выдерживали.

Уланову сделалось нестерпимо это слушать, хотелось кричать, куда-то броситься, звать на помощь… А его взгляд, как загипнотизированный, следил: прольется ли еще жидкость из стакана, плясавшего в руке Аннинского, словно именно это и было важным.

— Я к вам обращаюсь, Александра Федоровна, — громче заговорил Аннинский, — это вы тогда первая замотали бинтами мою простреленную башку. И вы первая сказали: «Будете жить, капитан, и видеть будете!» Так оно и есть: живу и вижу… Тогда я в черном мраке ничего не видел… я и вас тогда не видел, только ваши легкие пальцы ощущал на лице. Только о милосердной пуле думал, которая прикончила бы меня… А теперь я могу даже сказать, какая вы… Вы на мою мать похожи, а она красавицей была — необыкновенная красавица, добрая, молодая…

Аннинский повел по сторонам черными очками, и они остановились на Александре Федоровне, точно он вправду увидел ее.

— Поклон вам до земли, — сказал Аннинский.

И опустился осторожно на стул, так и не отпив из своего стакана — забыл, наверно, поставил его машинально перед собой.

А за столами длилась тишина, становившаяся все более трудной. Ее необходимо было нарушить — и это сделал Медовников:

— Еще раз — за наших дорогих юбиляров, — провозгласил он, — за медицинских работников и всех работников нашего героического тыла!

Люди задвигались, выпили, выпил свой стакан и Аннинский — ему опять вложили его в руку. Но тут заговорила сама Александра Федоровна, и за столами вновь установилось безмолвие.

Она с усилием, опершись руками о стол, поднялась, но ее голос зазвучал неожиданно громко:

— Война и после, как кончилась, для всех для вас, дорогие мои, не кончилась, нет. Ох, я, может, лучше других знаю, сколько этой муки солдатской приняли вы на себя, сколько страданий!.. Приняли, перетерпели… К вам, Илья Максимович (это было имя-отчество Аннинского), — особое мое слово… Только никакая я не красавица и никогда не была. Но согрело меня ваше отношение, сердце мое согрело…

И, застыдившись непривычной для себя растроганной откровенности, Александра Федоровна почти скороговоркой добавила:

— Ну и всем спасибо, что пришли сегодня на наш семейный, можно сказать, праздник.

Собственно, праздником и не был для Александры Федоровны этот полувековой юбилей жизни в замужестве, но так уж полагалось среди людей праздновать его. Скорее следовало бы назвать его не золотым юбилеем, а юбилеем великого полувекового отказа от себя, от жизни, которую называют личной… Александра Федоровна вышла замуж совсем молоденькой и вскоре поняла, что ошиблась в выборе… Но уже родился сын, которому, по всеобщему справедливому мнению, нужен был отец. И если так и не «слюбилось» у нее с мужем, то, как говорится, «стерпелось», что случается и вопреки пословице. А всю ее способность любить поглотило ее служение: сын остался лежать где-то на глубоком черноморском дне, но в ее служении своему делу нуждались чужие сыновья, много чужих сыновей.

Более пространно за участие в семейном празднике, за поздравления и подарки поблагодарил муж Александры Федоровны; особо он выделил генерала Богданова, и хотя, находясь на заслуженном отдыхе, Колышкин не нуждался в служебной благожелательности бывшего высокого начальства, он был глубоко искренен, а одно присутствие начальства на юбилее возвышало его самого; Колышкин в своей признательности был, по существу, бескорыстен. «Что соединило на целых полвека его и Александру Федоровну, — подумал Уланов, — таких разных людей?»

Начали расходиться и прощаться. Аннинского повела под руку его жена — тихая, промолчавшая весь вечер женщина; перед ними расступались, ее провожали глазами, исполненными нежности…

Медовникову на выходе удалось все же завладеть Улановым и подвести его к Богданову; они вышли на улицу вместе. Генерал предоставил свою «Чайку» юбилярам, в нее усадили также Аннинского с женой и еще одного инвалида, обезноженного, на костылях; Богданов распорядился развезти всех по домам. А Уланову предложил немного пройтись; он жил здесь, совсем недалеко. Они распрощались с Медовниковым, расцеловались и пошли по улице Герцена, к центру.

Стоял поздний вечер, часов около одиннадцати, и осенний студеный воздух был на удивление для города прозрачен. Небо необычно вызвездило, и оно словно бы поднялось над Москвой, окрашенное вдалеке заревом городских огней. Хорошо и легко дышалось.

— Что же я могу вам сказать, читал я ваши повести, — говорил Богданов, — читал, больших возражений не имею, написано приблизительно правдиво. Вы там, кажется, меня изобразили… Не очень похоже, по-моему, приукрасили вы меня. Но тут и вовсе не принято протестовать. — Он не то хмыкнул, не то хохотнул.

Навстречу им группами, парами и в одиночку двигались пешеходы: кончился спектакль в театре имени Маяковского. Богданов замолчал и снова заговорил, лишь когда этот поток поредел.

— Ну а кому, спросите вы, кому удалось у нас написать всю правду об этой войне? Всю правду вообще трудно написать, может быть, и невозможно. А о войне?.. Слишком это жестокая правда.

Богданов говорил, не поворачиваясь к спутнику, как бы размышлял вслух про себя. Шагал он бодро, несмотря на возраст, и выглядел молодцевато: грудь навыкате, крепкий, скуластый коротконосый профиль, фуражка по-лейтенантски надета слегка набекрень, хотя из-под околыша виден побелевший висок.

И Уланову отчетливо вспомнилось, каким он впервые увидел своего комдива, тогда полковника Богданова. Было это в весеннюю распутицу сорок второго. Он, Уланов, и еще один солдат из их отделения, Рябышев, возвращались из медсанбата на передовую. Падал мокрый снег; все вокруг — раскисшая дорога, машины, вязнувшие в бурой жиже, редкие низенькие хатки по сторонам, небо и земля — было обесцвечено, как на огромной черно-белой фотографии. Бойцы тащились в телеге на слежавшейся сырой соломе; ездовой согласился их подвезти. А впереди за мельтешением снега шел бой: оттуда слышались звенящие пулеметные очереди, потрескивала винтовочная стрельба. И вот сзади из ряби падающих хлопьев возникли двое верховых. Они мчались вскачь по обочине, нагоняя телегу; первый сидел в седле прямо, лишь отвернув лицо от бьющего навстречу снега; второй низко пригибался к луке. Всадники пронеслись мимо, черные комья летели из-под копыт, и темный плащ офицера, скакавшего первым, вздымался крылом за его спиной…

— Полковник, — сказал уважительно возница и придержал свою сивку, — по посадке видать.

Таким он и запечатлелся — Богданов! — в памяти юного Уланова — прямым и мчащимся в звенящую неизвестность, в опасность, в бой, таким много позднее Уланов пытался изобразить его в своих сочинениях. И было почти неправдоподобно, что шагающий с ним рядом семидесятилетний старик при всей своей бравой выправке и есть тот самый крылатый полковник. Дыхание Богданова сделалось неровным, он немного замедлил шаг — это была одышка, Уланов кое-что тоже знал о ней…

— Да, так вот, — продолжал Богданов, — не случилось мне прочитать всю правду о войне.

— Чем же вы это объясняете? — спросил Уланов.

— Это уж вам лучше знать… Смелости, что ли, вам не хватает, — ответил генерал. — Я не в том смысле, что вы побаиваетесь редакторов и все прочее. Я говорю о смелости видеть войну такой, какая она есть, — ослепнуть можно.

«Лик Горгоны», — опять-подумал Уланов.

— Но люди же воюют, воюют и побеждают… — сказал он, — с одним из победителей я имею удовольствие сейчас беседовать.

— А знаете, в драке некогда задумываться о чем-либо не идущем, так сказать, к делу.

«Персей отсек голову Горгоне Медузе, тоже не посмотрев на нее», — вспомнил Уланов.

— Какая хорошая ночь, какая чистая, звездная! — Он остановился, подняв глаза в небо, — решил, что старому генералу надо дать возможность тоже постоять и передохнуть.

— Хорошая ночь, — согласился генерал, — вполне приемлемая для бомбардировки… Не дай бог, не дай бог! Мы не хотим войны, действительно не хотим, но если… — Он тоже остановился, глубоко вздохнул, разгадав, видимо, маневр Уланова, и продолжал: — Мало мы ходим пешком, вот главная беда… все машины, машины — так и совсем разучимся ходить.

Они еще подышали и двинулись дальше, свернули направо, в переулок…

— А скажите, товарищ генерал! — Уланов подумал, что ему грех не воспользоваться случаем и не задать Богданову вопрос, который давно занимал его, много писавшего о войне: — Скажите, что особенно важно в характере?.. Точнее сказать, в личных качествах боевого командира, крупного командира помимо остального — знаний, опыта, даже военного таланта? Что может быть больше всего необходимо полководцу как человеку?