— Полководцу?.. как человеку? — будто с недоверием переспросил Богданов.
— Полководцу, в руках которого жизнь тысяч людей, десятков тысяч, а то и сотен? Ответственному и перед ними, и перед своей страной, доверившей ему и эти сотни тысяч, и свое будущее, свою историю? А он — он такой же, как и все мы, то есть он только человек, не бог. Вот что меня интересует: что ему необходимо, чтобы не согнуться под таким бременем?
Богданов покосился на Уланова.
— Да-а, — протянул он, — я как-то не задумывался раньше… — И вдруг повеселев, найдя ответ, проговорил:
— Аскетизм очень ему полезен. Монтгомери — тот даже считает, что полководцу не следует обзаводиться семьей. Это уж, пожалуй, чересчур. Но сам он, мне рассказывали, холост, не курит, не пьет — словом, никаких земных утех — аскетизм! Вот и Конев был чрезвычайно воздержан, впрочем, женат.
— Любопытно… Хотя можно назвать и других крупных военачальников — удачливых и победоносных и не столь уж чуждых человеческим радостям, — сказал Уланов.
— Ну разумеется, — согласился Богданов, — Монтгомери — это крайность, даже чудачество. Но если вы хотите побеждать в любом деле, не только на войне, вы должны отказать себе во многом. Это проверенное правило. Чтобы победить в чем бы то ни было, надо прежде победить самого себя. Даже порой только для того, чтобы остаться человеком… Ну, вот мы и пришли.
Они остановились перед широким подъездом большого четырехэтажного дома постройки тридцатых годов, с лепными карнизами, с массивными балконами.
— Буду рад видеть вас у себя, — сказал Богданов, прощаясь. — Если задумаете еще писать о нашей военной молодости, приходите. Будем вспоминать вместе.
Он с силой пожал Уланову руку… Через остекленную входную дверь Уланов, задержавшись, видел, что, поднимаясь по застланной дорожкой лестнице, генерал ступал твердо, прямо держась и не опираясь на перила.
— Ты был у Николая Георгиевича, приходил к нему? — спросила Мариам у Ираклия, когда тот вернулся из школы.
Он отвел взгляд, прикусил губу.
— Скажи, не бойся — приходил?
— Я не боюсь… Ну, приходил, — сказал Ираклий, не глядя на мать.
Они были одни в квартире. Антон Антонович еще не возвращался с работы, Наташка отправилась в гости к подружке в соседнюю квартиру.
— Ты хотел вызвать Николая Георгиевича на дуэль? — в голосе Мариам была ласковая настойчивость.
Ираклий уперся взглядом в пол, и не отвечал.
— Не молчи, я знаю, ты хотел вызвать его на дуэль.
— Глупость это, — выдавил из себя с досадой Ираклий. — Где бы мы достали пистолеты?
— Но все равно, ты грозился его убить.
Ираклий кусал губы, вид его выражал и смущение, и крайнюю напряженность: вот-вот сорвется, закричит, убежит… В те несколько дней, что прошли после его посещения Уланова, он не находил себе покоя. То его мучило, на каком основании он дерзнул влезать в дала своей матери, то он казался себе смешным дурачком, а то жалел, что не влепил все ж таки этому ненавистному человеку пощечины. И более всего пугало Ираклия, как отнесется мать к происшествию, а уж Уланов, конечно, пожалуется ей, — не почувствует ли она себя оскорбленной?
— Ты в самом деле хотел убить Николая Георгиевича? — допытывалась Мариам.
— Он бесчестный! — не сдержался, выкрикнул Ираклий. — Его мало убить!
— Что же еще можно сделать с человеком? — Мариам с нежностью смотрела на сына.
— Он бесчестный! Думает, что если он писатель, то ему все можно. А он вор, самый настоящий вор! — Большеглазое, худое лицо Ираклия горело, красные губы вздрагивали.
Мариам залюбовалась сыном. И чувство своей физической слитности с ним, родившееся в пору, когда она носила его в себе и он был ее частью, — чувство, никогда полностью не покидающее мать, даже после того, как ее часть начинает жить сама по себе, питающее вечную любовь матери, — сильно заговорило в Мариам.
— Подойди ко мне, мальчик! — позвала она. — Подойди, дай я тебя поцелую.
Он не тронулся с места. Тогда она встала сама, взяла его голову в руки и несколько раз поцеловала в горячий лоб, в заморгавшие глаза, в пылающую щеку.
— Давай сядем, — она потянула его к дивану и, не выпуская руки, усадила рядом, — вот так, а теперь давай поговорим.
Ираклий повиновался — он был совершенно сбит с толку: мать не оскорбилась, больше того — она, кажется, была довольна.
— А теперь слушай, — Мариам перебирала пальцы его руки. — Николай Георгиевич никакой не вор, не бесчестный, и его не надо убивать.
Ираклий упрямо повертел отрицательно головой.
— Он хороший, добрый… Во всем виновата я.
Она сказала это легко, с улыбкой. Ей и в самом деле было легко и радостно — сын очень нравился ей.
Он блеснул на нее исподлобья своим горячим, темным оком.
— Ты считаешь, что я не виновата? — теперь удивилась она, но удивилась весело.
— Ну как я могу считать? — пробормотал Ираклий. — Прости меня, мама!
— Да за что тебя прощать?! Это мне надо просить прощения.
— Нет, нет! — решительно запротестовал Ираклий. — Разве я могу…
Он и правда не мог — это было полностью исключено — подумать о матери дурно. Вот она наклонилась к нему — такая красивая, милая, такая любимая и, значит, безгрешная. Не мог он подумать плохо об отце, хотя порой он уже относился к нему и оттенком снисходительности, иронично. И то, что встало теперь между ними — его матерью и его отцом, — представлялось Ираклию подобным внезапной, мучительной болезни, поразившей обоих. А виновником несчастья был, несомненно, кто-то посторонний, чужой, и ныне уже не «кто-то» — об этом истинном Яго, теперь изобличенном, и шла речь..
А Мариам сделалась серьезной. К ее гордости за сына примешалась невесть откуда взявшаяся печаль, неясная еще ей самой. То ли стало жалко сына, уже не мальчишки, но еще и не мужчины, которого ожидали, и, может быть, вскорости, какие-нибудь разочарования, то ли она пожалела самое себя — еще не старуху, но и не слишком молодую женщину, которой предстояло не в отдаленном будущем, а завтра-послезавтра признаться в этом. И то, что делало ее жизнь интересной, почти счастливой, должно было уйти.
В комнате потемнело, дело шло к осени, и дни стали короче. Скоро должен вернуться муж, и Мариам заспешила. Она обняла сына за плечи и привлекла к себе.
— Ты еще мало знаешь о людях, — сказала она, и в ее речи сильнее зазвучал грузинский акцент. — Ты еще мало понимаешь. Скоро уже, наверно, поймешь… Я люблю нашего папу, очень его люблю… и тебя очень, и Наташку. Но ты многого не понимаешь пока. Может, тебе даже станет грустно, когда ты все поймешь. И ты не грусти и не обижайся. На жизнь нельзя обижаться.
— Я понимаю, — сказал Ираклий.
— Нет, Ирка, ты не понимаешь, — сказала она. — И не торопись понимать… Надо только не делать так, чтобы другим было плохо. Надо делать так, чтобы другим, кого ты любишь, было хорошо.
— Да, мама! — сказал Ираклий.
Голова его лежала на плече матери, и он дышал теплом, исходившим от нее. Мариам была в домашнем ситцевом халатике, и Ираклий щекой ощущал гладкость ее полуоткрытого плеча; волоски, выбившиеся из ее небрежно заколотой косы, щекотали его лоб.
— А как сделать, чтобы всем было хорошо? — после молчания будто бы и не спросила, а вслух подумала Мариам. — Может, для этого надо, чтобы тебе самому было плохо.
Ираклий не отозвался. Ему не хотелось ни продолжать их трудный разговор, ни отстаивать перед матерью свою взрослость, ему стало спокойно, впервые за последние дни, и просто не хотелось думать. Но мать повторила:
— Может, и вправду бывает так, что надо, чтобы тебе было плохо, и тогда будет хорошо другим.
— Не знаю, мама… — ответил Ираклий.
В этот момент оба услышали, как щелкнул замок в передней, а затем раздались шаги — тяжелые, усталые шаги отца и мелкие, быстрые — Наташки: они вошли одновременно, встретились на площадке у двери.
Мариам поднялась.
— Ну вот, теперь мы все в сборе, — сказала она. — Будем обедать… Включи свет, Ирка! Пойду разогревать.
ДЕСЯТАЯ ГЛАВА
Приехав в Москву, Александр некоторое время прожил у Сутеевых, и Роберт Юльевич Сутеев, администратор одного из московских театров, муж Катерины, отнесся к нему поначалу дружелюбно. Он вообще не был мелочен и, если только не требовалось в чем-либо ограничивать себя, — щедр. А найти для Александра место в трех комнатах не составляло труда — гостю стелили в столовой на диване. К тому же Роберта Юльевича забавляла эта деревенщина: густо веснушчатый глазастый паренек в сатиновой косоворотке под узкоплечим, купленным не иначе как в сельмаге пиджачком, в тяжелых яловичных сапогах — снарядили хлопца в Москву!.. Словом, было перед кем почваниться своим столичным превосходством, похвалиться своими знакомствами с влиятельными людьми, своим завидным будущим, зависящим, разумеется, лишь от его, Сутеева, согласия на лестные предложения. В отличие от другого прославленного фантазера — Хлестакова, это был постаревший уже Хлестаков, с проседью в белокурых, намеренно свисавших на лоб кудрях, впрочем, малозаметной — Роберту Юльевичу исполнилось сорок. Охочий, как и в молодости, до вымыслов, он нимало не конфузился, когда его уличали в них, он и вообще не конфузился. Ибо мир людей представлялся ему бесконечно умноженным под разными именами собственным его отражением: фантазировали о себе едва ли не все — редко бескорыстно, чаще с расчетом. И точно так же, как у его классического прототипа, полет фантазии сочетался у Роберта Юльевича с практической цепкостью, он был легок в воображении, и вместе, с тем его любимым выражением было: «Я знаю, с какого конца ложку брать»; его скоропалительные желания всегда имели заземленный характер. Нельзя сказать, что Роберт Юльевич не сознавал истинных своих обстоятельств. Но он слишком боялся всяческой докуки, чтобы надолго задумываться над ними.
В первый же вечер по приезде Александра он предложил ему перекинуться в картишки «на интерес»… Роберт Юльевич необычно рано вернулся домой, потому что в кошельке у него побрякивала одна мелочь и девать себя было решительно некуда. Он даже обрадовался гостю из провинции: вероятно, какие-то деньжата у того водились — не с пустым же карманом отправили хлопца в столицу, кто там у него остался на селе? И действительно, через полчаса Роберт Юльевич держал уже в руке зеленую бумажку-трешку.