Присутствие необычайного — страница 48 из 72

Они познакомились уже после представления. Возвращаясь к себе «на квартиру», Роберт Юльевич увидел соседку на скамеечке у ее калитки, точно поджидавшую его. Он тут же сел рядом и принялся болтать, поинтересовался, почему ее не было в театре, она с веселой дерзостью ответила: «А чего я у вас не видела?» И он восхитился: она явно по-своему кокетничала с ним. Лицо ее он и сейчас плохо видел, ночь была безлунной, и в рассеянном звездном мерцании только слабо светились ее смеющиеся глаза. Позже выяснилось, что она все-таки была на спектакле и спектакль ей понравился; в тот вечер театр показал инсценировку толстовских «Казаков», и особенно расположил ее к себе Ерошка — «дедушка», как она называла, — роль исполнял хороший старый актер. А вот к актрисе, игравшей Марьянку, она отнеслась критически.

— Что у вас, помоложе никого не нашлось? — сказала. — Эта Марьянка в бабушки бы сгодилась на пару с дедушкой, — и она задалась смехом, по-молодому безжалостным, как подумал очарованный Роберт Юльевич.

Он положил руку на ее голое колено, чуть блестевшее в темноте, и успел ощутить обольстительную теплоту в подколенной ямке — девушка быстрым, сильным движением ноги сбросила его пальцы.

— Чего это вы? — наемешливо-грубо спросила она.

«Настоящая Марьянка!» — восхитившись, подумал он.

И вся эта ночь — теплая, тихая, напоенная запахом яблок — в том году по садам собрали богатый урожай, — была ночью из «Казаков» — то вдруг раздавалось далекое ржание коня или пошумливали под внезапным ветерком древние дубы, и не театральных казаков, а всамделишных. Пронзительно, во весь голос пропел невидимый горластый певун, захлопал шелестящими крыльями; к нему тотчас с ликованием присоединился откуда-то поблизости другой, и, как эхо, донеслась с края села еще одна яростная песня. Петухи отголосили, и на село вновь опустилась тишина…

«Марьянка… Марьянка», — твердил мысленно Роберт Юльевич. Себя он уже воображал Олениным, человеком, истосковавшимся по естественности, простоте, чистоте… Ныне это в какой-то мере соответствовало истинному положению вещей. Роберт Юльевич жил нехорошо, и сознание этого время от времени брезжило ему, как брезжит свет похмельного утра. Из труппы известного московского театра ему пришлось уйти — только память о его отце, прослужившем там более четверти века, спасла его тогда от тюрьмы за «левые» концерты, он был взят на поруки и осужден условно. И у Роберта Юльевича началось полуреальное существование — существование без будущего, от выпивки к выпивке, от одной нечистой связи к другой, от миража к миражу. Он давно уже не выступал на сцене, не играл, жил на случайные заработки — что-то для кого-то «доставал», что-то перепродавал, сбывал вещи покойных родителей. И тут же все просаживал в ресторане ВТО, в «Национале», в Доме кино, где можно было, как в блаженном дурмане, помечтать за столиком: реальность истаивала, пропадала, а житейская правда, как по щучьему велению, преображалась, и все радости мира — истинная любовь, красота, творчество, признание, слава — ласкали Роберта Юльевича в воображении. Наконец, его приютил этот кочевой «балаган», как в редкие периоды отрезвления он презрительно называл про себя театрик, куда нанялся администратором.

В один из таких похмельных периодов Роберт Юльевич и оказался здесь в поездке… Незадолго до нее он в пестрой компании отпраздновал — дружки вынудили — свой день рождения: на устройство праздника ушло подчистую все, что уцелело от продажи отцовского секретера красного дерева. Теперь на стене, к которой секретер был приставлен, осталось большое грязно-синее прямоугольное пятно. А на нем гости с непонятным воодушевлением писали кто чем — окурком, обмокнутым в горчицу, спичкой — в майонезе — поздравления хозяину, изощряясь в непристойностях. Не обошлось и без драки — били за жульничество популярного фарцовщика, и, обливаясь слезами, пьяно материлась женщина, с которой Роберт Юльевич был близок.

Воспоминание об этом празднике дня рождения вызывало физическое содрогание — и Сутеева словно осенило: было, оказывается, прожито уже больше половины жизни. А в оставшейся части ему предстояло такое же, по-видимому, безобразное существование… Солнечным утром, щедро вливавшимся в голые окна — шторы тоже были проданы, он долго ходил вокруг неприбранного стола, сливал остатки из бутылок, чтобы как-нибудь приглушить омерзение, — набралось меньше стакана чудовищного коктейля из водки, ликера и пива — гости выпили все.

И вот судьба, немилостивая до сей поры, обратила к нему благосклонный лик. Нет, он не обманулся, упрямо веря в свою звезду, но как удивительно, что она воссияла здесь, в этой сельской глуши, вдалеке от городских соблазнов! Впрочем, чему же было удивляться?! — толстовский герой Оленин тоже искал счастья в простоте жизни, в близости к природе, в чистоте и искренности чувств. Ныне все это встретилось на его, Роберта Сутеева, пути, и недопустимо было бы разминуться с истинным счастьем, как разминулся незадачливый Оленин. Сама неподдельная красота духовного здоровья и молодой телесной силы светилась в темноте близко смеющимися глазами, блестела на крепких коленях… Запах яблок наплывал со стороны садов, и казалось, это она, живая красота, пахнет яблоками.

Роберт Юльевич без удержу говорил в ту ночь, рассказывал о себе, о своем театрике, и теперь это был уже не балаган, а, по его словам, лучший московский театр, и он в нем — самый главный, заменял и директора, и художественного руководителя. Но вместе с тем это его больше не удовлетворяло…

— Ах, Катенька, простите, что я вас так сразу по-свойски. — Он нагибался к ней. — Город, современный большой город — это уже мало пригодно для жизни — вечная спешка, теснота, суета, машины, машины… Особенно трудно, конечно, человеку искусства. И я изнемог, Катенька, я жажду покоя и мира! Я хочу остановиться, чтобы оглядеться и подумать. Человеку искусства необходимо, Катенька, остановиться и подумать — о себе, о своем труде, о вечности, если хотите… А это возможно только на природе, в тишине, где только ты и небо над тобой, ну, и рядом любимое существо. Меня, Катюша, всегда влекло на природу, вот в такую, как ваша, благодать…

Роберт Юльевич испытывал вдохновение, которое делало его речь искренной, — он творил сейчас и для себя самого, и для своей слушательницы.

Так они досиделись до рассвета… В избе напротив зажегся в окне огонек, кто-то вышел на улицу, позванивая ведрами. Скрипнул колодезный ворот, загремела рушащаяся цепь, шлепнулось в воду ведро…

Катерина поднялась, одернула книзу юбку и потянулась после долгого сидения. В посеревшем воздухе обрисовалась вся ее крупная, прочно вставшая фигура под белым полотняным платьем.

— Спасибо за компанию, — сказала она. — Очень интересно вы рассказываете, прямо заслушаешься, — и почему-то опять засмеялась.

Она пошла, притворила за собой калитку, стукнула щеколда… А Роберт Юльевич посидел еще немного в состоянии радостного изумления: вот уж верно говорят: не знаешь, где потеряешь, где найдешь.

И его услужливое воображение тут же стало набрасывать прелестные, картины той новой жизни, что становилась возможной. Еще вчера он не поверил бы в самую притягательность таких вещей, как скромность, искренность, трудолюбие, всеобщее уважение. Сейчас он воображал себя довольствующимся немногим, но истинно драгоценным: преданная жена, любящие дети, здоровая, дружная семья, необходимая, как видно, для человеческого счастья. А он — Роберт Сутеев — еще и не стар, и ничего еще не потеряно у него: тридцать с чем-то там лет — это и не половина жизни, если иметь в виду ее содержательность, — так думалось теперь Роберту Юльевичу, это лишь несколько затянувшаяся экспозиция к зрелому творчеству — время накопления душевного опыта, столь обязательного для художника.

Сутеев ежедневно, пока шли гастроли театрика, встречался с Катериной. Он видел ее и на работе, на покосном лугу; впервые видел, как мечут стога; все, в том числе и она, умело, ловко делали свое дело… Роберт Юльевич даже позавидовал этим людям — «совсем как Левин в «Анне Карениной», — с уважением к себе подумал он. Заглянул однажды Роберт Юльевич через заборчик во двор к Катерине, когда она стирала, — нагибалась над корытом посреди двора, обернув голову платочком, завязанным на шее; кофточка ее распахнулась на груди, открыв голубой, туго наполненный лифчик. И на ищущий взгляд Роберта Юльевича она ответила сердитым взглядом, не смутилась, но насупилась…

«Марьянка!» — с благодарностью подумал он.

В совершенный восторг он пришел, увидев как-то девушку на коне; она сидела верхом по-мужски на куске рядна вместо седла, пришпоривала коня пятками. Выехав неожиданно из переулочка, как из-за кулис на сцену, она пустила коня размашистой рысью, и этот рослый, грузноватый, но, видно, молодой крестьянский Гнедко с нестриженой светло-охряной гривой, и эта смоленская амазонка с заголившимися коленями, прямо державшаяся на широкой конской спине, пронеслись с глухим топотом мимо ошеломленного Роберта Юльевича. Рассыпавшиеся волосы летели над непокрытой головой, часть волос залепила пламеневшее лицо, и сквозь их сетку блеснули ему удалые юные глаза; девушка небрежно кивнула сверху и умчалась в розовом, пронизанном закатными лучами, пыльном облачке.

Каждый вечер Сутеев, разумеется, приглашал Катерину на спектакли. Она появлялась принаряженная, в кашемировом, синем с алыми розами платке на плечах — самой дорогой вещью в ее гардеробе, — в венце из толстой, аккуратно уложенной косы, и неизменно в сопровождении кого-нибудь из своих воспитанников, а то и с несколькими; Роберт Юльевич устраивал всех по контрамаркам на лучшие места. После спектакля он провожал их домой, ребята куда-то рассеивались, уходили спать, а он и Катерина опять усаживались на лавочку у калитки. Он пускался в долгие повествования, где опять-таки центральным действующим лицом был он; она с обнадеживающим терпением слушала, иногда загадочно посмеиваясь. И сам этот старомодный стиль ухаживания доставлял Роберту Юльевичу непривычную приятность, забавляя его.