Роберт Юльевич вскинулся и сел на постели по-турецки, сложив ноги.
— Меня в филармонию зовут. Двойной против нынешнего оклад и вообще… положение… Но я поставил условие: прежде чем за новую работу браться — двухмесячный отпуск. И мы поедем всей троицей. Тебе особенно надо проветриться. Людочка тоже поплескается в соленой водичке. Там неглубоко, а ей будет полезно. Пусть закаляется девчонка.
Роберт Юльевич говорил, говорил, он почувствовал себя, как в лихорадке, — по-видимому, не так это просто — понимать, что ты совершаешь предательство: если не убийство, и постараться заглушить, опровергнуть, задавить это понимание.
Он ощущал на себе физически, как ощущают горячий свет, взгляд Катерины, — взгляд тревожил, укорял, раздражал, лишал покоя — очень внимательный и ласкающий, очень любящий — прах его возьми! — любящий взгляд!.. Тут что угодно наобещаешь, только чтоб успокоить и порадовать эти детские глаза — детское у взрослой женщины: чепуха какая-то!
— А хочешь — за границу, в туристскую поездку?! В Испанию, например? Не откажешься? Бой быков, коррида… А? Моя дорогая жена?! Хватит нам нашего прозябания. И на людей поглядим, и себя покажем! Не возражаешь, а? — Роберт Юльевич в поисках, что бы еще такое ошеломительное предложить, возвел глаза под лоб, а в голосе послышалась дрожь. На этом пределе душевного смятения, проклиная все и всех, ненавидя и страдая, он, как в отчаянии, прокричал:
— Дачу купим! Двухэтажную… Я видел в Пахре. Под черепичной крышей. Дворец! Цветы кругом, цветы!.. Флоксы!.. Там знаешь, какие участки? Целые рощи! Свои огурчики, клубника! Хочешь дачу, Катька? Людочке очень полезно, Катька!
Он сморщился, он трясся, нечленораздельный звук вырвался из его глотки.
А у Катерины прервалось дыхание: никогда еще с Робиком не бывало такого. Мускулистые плечи его вздрагивали, красивые, юношески полные губы кривились… И Катерина тоже села, подобрав под себя ногу, и, как ребенка, обхватила его своими сильными руками.
— Бедный мой, любый мой! Бедный, бедный, любый! — повторила она. — Не горюй так! Обойдется… Не горюй, Не горюй… Бедный мой, любый!
— Ах, Катька! — жалобно промычал он.
— Все будет ладно… А меня не стыдись, не прячься. Я ж давно все поняла.
Она инстинктивно, не подумав, соврала — только сейчас из безудержного потока этих его обещаний до нее вполне дошло, что им грозила большая беда — самая большая за всю их безрадостную семейную жизнь: денег на выкуп заклада у Робика даже не предвиделось. Но ее переполняло жаркое, мучительное сострадание любви.
— Я, Робик, могу, — она на мгновение запнулась. — Я возьму на себя.
Он слегка отстранился, сразу начав вслушиваться.
— Я скажу, что ты ничего не знал… Скажу, что я без тебя отвезла костюмы в ломбард, обманула тебя. Ну да… Я сделаю.
И он, сразу же согласившись, принялся молча ее целовать — он точно не ожидал ничего другого. Она медленно повалилась на спину и сомкнула веки, вся расслабилась… Давно уже Робик не баловал ее своим супружеским вниманием. «Пожалела его, а он пожалел меня», — вильнула у нее сторонкой мысль, но тут же капелька горечи растворилась в чувстве счастья от отказа от себя — абсолютного, безоговорочного, безоглядного жертвования собой.
— Ни об чем не думай. Я смогу, я сильная… Ты живи, а я… Тебе нельзя… загубишь себя… Тебе нельзя, у тебя же есть судимость. Живи… Тебе нельзя, нельзя, нельзя, нельзя… — прерывисто лепетала она и вскрикивала.
Он на этот раз почему-то был особенно груб с нею, до боли сжимал ее податливое тело, тискал, точно мстил за ее жертвенность. Он едва удерживался, чтобы не начать браниться: внезапная злоба на то, что он обязан ей, овладела Робертом Юльевичем.
Потом они молчали, отдыхая, и он отодвинулся от ее горячего тела. Она открыла глаза, и к ней медленно стало возвращаться окружающее: квадратная пустоватая комната с высоким, в потеках, потолком, полосатые выцветшие обои, ситцевые занавески на окнах, звездная, очень ясная ночь меж занавесок, жидкий свет ночника на тумбочке, и страшная ее беда, и ее жертвенное решение.
— На себя возьму… — вслух повторила Катерина.
— Спасибо, милая, — легко проговорил Роберт Юльевич.
Он уже задремывал и в дремоте неожиданно повеселел. Засыпая, он успел еще подумать, что вот он только что мучил женщину, которая спасала его собой. И кажется, она была даже благодарна ему… С этим он и уснул.
Утром разбудила его Катерина: под окнами сигналила машина, пришлось торопливо собираться. О вчерашнем решении они не говорили. Лишь в последнюю минуту, выбежав на улицу проводить Роберта Юльевича, Катерина попросила:
— Людочку в деревню отправишь, к деду.
Он кивнул и поцеловал ее в губы.
— А тебе, может, и не будет ничего: ты же малосознательная, деревня, — шепнул он в бо́льшей мере для себя, чем для нее.
Спустя два с небольшим месяца Катерину судили. Она твердо — и на следствии, и на суде — держалась своей версии и была увезена в колонию на два с половиной года… Роберт Юльевич почти не пострадал; отделался строгим выговором за незаконное хранение театрального имущества у себя дома. На следствии и на суде он без видимых усилий показывал все в точном согласии с женой. И в труппе театра ему даже сочувствовали, как жертве ловкого мошенничества. Только Саша Хлебников не поверил в вину своей названой матери. Но она и ему не доверилась, не сказала правды. И странным образом эту страдальческую правду Хлебников услышал от ее мужа значительно позднее, в какую-то случайную встречу. Роберт Юльевич был сильно пьян, и его одолевало неукротимое тщеславие («Вот как меня любят!»). Он тут же испугался своей откровенности и замолчал, заискивающе улыбнулся… Прозрачные глаза Саши были наполнены белым, льдистым светом…
ДВЕНАДЦАТАЯ ГЛАВА
Мариам не позвонила — ни на «этой» неделе, ни на следующей, не подавала голоса почти целый месяц. А Николаю Георгиевичу запрещалось и звонить ей, и появляться у нее на работе.
Первое время, не зная, что там творится в семействе Коробковых, что еще учудил, может быть, этот мальчишка Ираклий, Уланов терзался угрызениями совести. Он сознавал себя виноватым, да к тому же покинувшим Мариам в трудный час. Позднее он несколько успокоился, тем более что она сама, как это постепенно стало ему виднее, отнеслась к случившемуся неожиданно рассудительно. И он не рисковал нарушить ее внятно высказанное требование. Вероятно, Мариам считала, что так будет лучше всем, в том числе и ему… Семья — сын, дочь, муж, да, и муж, конечно, с которым нажито то самое большое, что есть сегодня у Мариам: дети, устроенный быт, прочный достаток, — оказалась дороже для нее, чем их, ее и Уланова, приятный, но хлопотливый роман. Там был хлеб ее жизни — хлеб и дом, здесь, если продолжить небогатое сравнение, пирожное и курорт. Мало-помалу Николай Георгиевич пришел к невеселой мысли, что их связь не имела будущего. И с этой мыслью он остро почувствовал себя обойденным жизнью… В сущности, ему не на что было особенно жаловаться — скорее, судьба щадила его, даже делала некогда подарки. Но то смутное ожидание какого-то главного праздника, с которым он — и один ли он? — вступил в жизнь и пронес через все годы, словно бы обмануло его.
Среди практических истин, усвоенных Николаем Георгиевичем, была и такая: если тебе худо, если что-то сильно тебя ударило, ищи спасения в работе, продолжай делать свое дело. И тогда, пусть даже насильственно, твое сочинительство сделается — если только сделается — постоянным твоим интересом, оно вытеснит боль обиды и возобладает над разочарованием. Оно снова наполнит твое существование смыслом, а значит, и энергией, той, что расходовалась в многочасовом сидении за рабочим столом. И Николай Георгиевич приневолил себя вернуться к начатой давно книге — большому роману.
А затем, несколько неожиданно для него, работа пошла сравнительно легко, словно получила новый толчок. Может быть, сыграла роль пауза, в течение которой совершалась все же внутренняя работа над замыслом романа, а возможно, и то, что Николай Георгиевич вернулся к нему с новыми впечатлениями… Было бы близорукостью не видеть, как наука и техника с ее все ускоряющимся развитием, поразительные открытия, и изобретения, получившие название научно-технической революции, вторгались в производство и быт. Одновременно изменялся человек, появлялось новое в его отношении к людям, к труду, к миру — преображалась его душа. И легко было узреть в этом н е п о с р е д с т в е н н у ю причинную связь, что, однако, оказалось бы неточным. Всякая революция, как известно, вызревает и совершается в результате накопления материальных (бытие) предпосылок, но также в зависимом соответствии духовных. И НТР не представляла исключения. В данном случае определяющим моментом следовало считать то, что наш соотечественник живет в социалистическом обществе, в котором процессы НТР приобретают свое, более человечное содержание. Тут происходит сложнейшее взаимодействие, и самые эти процессы вовсе не есть, некая однозначная прямая. К примеру, повышение производительности труда, невозможное, разумеется, без какого-то технического обогащения, начинается все же в мозгу человека, в его социальном сознании, так думал сейчас Уланов, в эволюции нравственных понятий. С них, с нравственного облика человека, и следовало, вероятно, начинать его литературное объяснение. А его облик формировался уже в социалистических условиях. Как же тут не обратить преимущественное внимание на поколение, родившееся в наше время, воспитанное в условиях нашего общества.
Как ни малы были последние соприкосновения Николая Георгиевича с нынешней молодежью, они заставили его многое перестроить в замысле своего романа. Весьма заинтересовали его и Хлебников, и рыцарственный Ираклий, и друзья Хлебникова, и эта строгая девушка с ее «Поминальником»… Уланову в подробностях стал известен и чрезвычайно неприятный эпизод с нападением на инвалидов войны, что хотели построить гараж для своих автоколясок, и та роль, которую сыграл Хлебников в отражении позорного нападения. В редакцию одной из центральных газет пришло несколько негодующих писем об этой истории, и Уланова попросили выступить с комментариями к ним. Он побывал и на месте происшествия, во