дворе окраинного многоквартирного дома, поехал и на завод, где работал Александр Хлебников, разговаривал там с людьми, хорошо того знавшими.
И чем глубже входил Николай Георгиевич в свое сочинение, тем очевиднее становилась необходимость его перестройки: одно надо было убирать, другое — додумывать… Некоторое время он не мог с обязательной точностью сформулировать для себя и условия задачи, и ее решение — это было, как блуждание в потемках; всего вернее, работу приходилось начинать заново. И вместе с тем он не мог отделаться от ощущения чего-то важного, самого важного, вокруг чего, то приближаясь, то отдаляясь, он бродит и значение чего выходит далеко за все зримые пределы. Иногда мнилось: вот-вот откроется, как дальний свет в туннеле, выход на долгожданный простор, но тут же обнаруживался тупик. Это напоминало детскую игру в «холодно-горячо» — и игра затягивалась.
Одно было ясно: именно среди молодежи легче было обнаружить приметы нового понимания жизни и человеческих обязанностей, хотя слышать о ней приходилось всякое: доброе, радовавшее, и злое, горькое.
Тайной до нынешних дней осталось само зарождение жизни на планете Земля, пользуясь ученым языком, — появление органических соединений. В холодных облаках межзвездной среды были найдены многоатомные метиловый и этиловый спирты, но никому так и не удалось покуда перекинуть мост от них хотя бы к одноклеточному организму. И полна неразгаданных загадок была относительно короткая эволюция от первой клетки до Эйнштейна.
Николай Георгиевич не покушался на ее объяснение, но почти в той же степени удивительным представлялось ему и развитие человеческого сознания, понятий о добром и недобром. В университете он учился уже после войны, мерял походным шагом каждодневно пятикилометровый путь от Волхонки до Воронцова поля, где он жил тогда у родственников матери, и обратно. Он знал теперь, что социальным наукам больше повезло, знал, как, по каким законам развивается общественная жизнь сегодня. Знал он и то, что подобно космическому движению человечество неостановимо идет к коммунизму. Самая мощь, всеобщность и целеустремленность этого движения ощущались Улановым как присутствие в наших буднях необычайного…
А человек — и это было первостепенно важно — оставался в своих возможностях — телесных, мыслительных, чувственных — таким же, каким был тысячу, как десять тысяч лет назад, а вероятно, и больше (по крайней мере он, Николай Георгиевич, не имел повода в данном случае не согласиться с наукой). Не этим ли объяснялось, что нас и сегодня повергают в волнение Шекспир, протопоп Аввакум, былины, Софокл, Гомер, Толстой… Человек проходит из века в век, как бы лишь меняя одежды, — конечно, эти перемены отражаются на кем: Ахилл бьется мечом и дротиком, нынешний артиллерист — ракетой. Но это, так сказать, лишь разная техника, герои умирают одинаково — умирает существо, у которого, как и у Ахилла, та же частота пульса… А вместе с тем это уже совсем другой человек.
Рабочая сложность, в понимании Уланова, заключалась помимо общего замысла и в том, что сочинителю приходилось иметь дело с отдельными человеческими ситуациями, с «маленькими» трагедиями и радостями. Стоило, однако, пренебречь «маленьким», как поэзия исчезала в словесной пене и роман становился пустым, как высушенная тыква. Было распространено утешительное мнение, что большое отражается в малом, как небо в капле воды. Увы, не капля становилась подобной небу, а небо уменьшалось до крохотности капли.
Человек существовал не в трех, а по меньшей мере в четырех измерениях. Руководимый общими потребностями и силами, он воспринимал их, как лично на него направленные. И как бы ни действовал он в настоящем, в «предлагаемых обстоятельствах», с ним всегда оставалось его прошлое, и он носил в себе свое будущее, как он о нем думал. Вместе взятое, это также участвовало в его оценках и поступках. Одновременно — в каждую данную минуту он зависел и от своего тела: здоровья или нездоровья, старенья, болезней, да и от погоды. Зависел он и от ассоциативных подсказок и от случайных впечатлений: стремительно пронеслась птица над головой, забарабанил по крыше осенний дождь, «струна звенит в тумане», улицу перешла прекрасная женщина, еще протащился старик… Мало того, человек оказывался точкой пересечения многочисленных влияний — в потоке непрерывной информации. И каждая такая точка имела основание для отдельной оценки — характеристики, которая была тем точнее, чем глубже удавалось проникнуть в ее подвижную структуру… Словом, человек виделся Уланову как сложнейший процесс, и таким его следовало, мечталось Уланову показывать. Разумеется, в человеке-процессе были доминантные направляющие, требовалось постоянно держать их в виду. Однако для удобства «показа» человек искусно — и слишком часто неискусно — выделялся из множества обусловливающих личность причин и связей. И это напоминало Уланову операцию на сердце, когда оно отключалось от всего организма и его жизнедеятельность насильственно приостанавливалась, правда, на очень недолгое время, — стоило опоздать лишь на минуту, и сердце умирало. Бесспорно, что многое можно узнать о растении, даже выдернутом из почвы и помещенном в гербарий. Но полное знание о нем приобреталось только, когда оно росло или умирало, когда его согревало солнце, кормила земля, поил дождь или мучила засуха.
Подчас Уланова охватывало горе бессилия. Казалось, совершенно напрасным с его возможностями изобразить, попытаться хотя бы изобразить своего молодого современника — кого-то во всем богатстве и сложности его исторического и субъективного бытия — другого во всей его реликтовой нищете. Решение задачи требовало также некоей эстетической «революции». Мир вокруг изменялся быстрее, чем когда-либо, но совсем непросто: неуступчиво отмирало в человеке старое и неожиданным и неузнанным на первых порах рождалось новое. Про себя Уланов вспоминал:
…Во всем, что было, разуверясь
И знаясь с будущим в быту,
Нельзя к концу не впасть, как в ересь,
В неслыханную простоту…
Под простотой и подразумевалась, по-видимому, высшая реалистическая точность, которая единственно была нужна людям.
Жена вернулась на короткое время домой отдыхать и вновь уехала — неохотно. Соскучилась по дому. Но она действительно нуждалась в отдыхе: в минувшем сезоне было слишком много поездок, спектаклей, съемок, ролей; Уланов остался в Москве, отговорившись, что ему лучше работается дома, — все же у него еще держалась надежда на встречу с Мариам. Ушла в отпуск работница, в квартире стало пусто, тихо, одиноко, незаметно оседала пыль на мебели, на окнах, на книгах, — квартира становилась словно бы нежилой; несколько дней досаду причинял частый пулеметный треск во дворе — там рыли землю, чинили водопроводные трубы, но и это кончилось. И тишина, и будто запустение, в которое погрузился Уланов, доставляли ему даже отраду: он тоже устал от всех своих потрясений… Так или иначе, в тишине и в одинокости Уланову вправду лучше работалось. Выходил он из дома только вечерком, немного пройтись, а еще когда сухомятка и вечная яичница уже не лезли в горло. Показываться в «Алмазе» ему было заказано, и время от времени он отправлялся пообедать в ресторан Дома литераторов, снова открывшийся с осени.
Так как всегда было за столиками много знакомых и полузнакомых лиц: завсегдатаи — чаще люди с отшумевшей литературной биографией, любители пива и раков, далее — шумливые молодые и немолодые поэты, далее — функционеры, работники аппарата Союза и примолкшие, одинокие старики. Эти приходили, чтобы недорого поесть и главным образом — скоротать время, которого им оставалось не так уже много, последнее сообщало даже оттенок трагизма их долгому сидению за чашечкой кофе, за бутылкой минеральной воды. Объединяясь, они предавались воспоминаниям — это были анекдоты из литературного быта давних лет: кто-то ужинал с Алексеем Толстым, и Толстой со знанием вопроса поучал метрдотеля; кто-то помнил еще Есенина и его запои. Но порой точно нездешний ветер оживлял эти полумертвые лица, и старцы в поношенных пиджаках с трогательной горячностью обсуждали состояние современной литературы. А молодые поэты поносили поэтов немолодых и сдавленными, страстными голосами читали друг другу свои сочинения. Члены многих руководящих комиссий и советов, поглощая пищу, сами были поглощены бесконечной деловой информацией и делились соображениями, носившими персональный характер.
Как бы то ни было, эманация литературных интересов витала над столиками, мешаясь с запахами селедочки с картошкой и цыплят табака. А вечерний свет, проникавший сквозь разноцветные стекла островерхого витража в этот высокий, обшитый дубовыми панелями зал с деревянными колоннами, украшенными искусной резьбой, где в прошлом столетии, по легенде, тешившей неофитов, тайно собирались на свои обряды члены масонской ложи, окрашивал в храмовую торжественность весьма будничный ресторанный обряд, собиравший здесь сегодня и каждодневно членов ССП.
Уланов проходил по залу, здороваясь направо и налево, садился, заказывал поесть. Кто-нибудь обязательно подсаживался к нему, чтобы рассказать о своих издательских заботах, о литературных новостях. Сегодня с соседнего столика донеслось:
— Никакой НТР нет, есть развитие по некоей экспоненте, — говорил популярный в шестидесятых годах беллетрист, бледный, неулыбчивый, агрессивно почему-то настроенный.
Ему недобрым голосом возразил розоволицый круглоголовый член застолья:
— У тебя телевизор есть, Андрей? И холодильник есть? И магнитофон, и прочее, и прочее… Наука и техника вездесущи и всесильны. НТР опережает в наше время духовный рост человека. Без оглядки на НТР постижение действительности просто невозможно… А мы пишем все о том же: как Петя полюбил Марусю, а Маруся полюбила Витю.
— Почему не как полюбил Вертер? — расслышал в поднявшемся гомоне голосов Уланов. — Вертеры никуда не делись, они имеются и среди нас.
К вечеру подходили старички… Особенно досаждал Николаю Георгиевичу один из этих печальных посетителей, незаметно навязчивый и при этом утомительно учтивый. Сегодня он вышел из бара в зал с наполовину налитой рюмкой в правой руке и со стаканом — в левой; в одной было немного водки, в другой — вероятно, вода. Завидев Уланова, он, как обычно, направился к нему — именно его он выбрал себе в наперсники. И Николай Георгиевич с докукой поджидал, когда старик, выпив свои полрюмки, начнет разговор, — ничего занимательного общение с ним не обещало.