— Отчего же, — как бы опамятовавшись и погрустнев, сказал он, — познакомлю.
Лариса вопросительно поглядела, но не стала дальше расспрашивать.
— Завтра ты мне позвонишь. А послезавтра, в субботу, ты приедешь, — сказала она, глядя уже мимо него.
— О, Лариса! — Александр вложил в это восклицание все свое благодарное смятение.
…Но в субботу он уже не смог прийти, и увиделись они снова только на суде.
ТРИНАДЦАТАЯ ГЛАВА
Те несколько лет, которые прожила Катерина в замужестве за Робертом Юльевичем, завершились разрушением ее души — высокой способности любить и жертвовать собой. Произошло это если не в одночасье, то в недолгий срок, по возвращении из колонии. Некоторое время Катерина еще сопротивлялась, упрямо ища оправдание тому, что встретила дома, ибо перестать любить и жертвовать было для нее подобно самоуничтожению. Она не хотела слушать соседок по квартире и уходила от их не всегда продиктованной чистым сочувствием информации, она силилась не замечать и того, что не заметить было трудно — решительного охлаждения мужа, его растущего досадливо-раздраженного отношения. Но и обманываться становилось все труднее. Дошло до того, что муж плеснул ей в лицо ложкой супа, который показался ему холодным, — и какое же страшное в эту минуту было его красивое лицо, изуродованное ненавистью!
— Неумеха! Навязалась мне… — кричал он прерывающимся голосом.
А она молча пятилась, утирая ладонями щеки, убирая с них теплые, скользкие червячки вермишели.
В конце концов Катерина почувствовала себя начисто обобранной, не сразу поняв, что она лишилась веры в самый важный человеческий закон: за любовь — любовь, за добро — добро. И жизнь ее души будто прекратилась… В сущности, это было убийством, одним из тех не предусмотренных никакими кодексами тайных убийств, что совершаются незаметно для посторонних и несознаваемы порой самими убийцами. А внешне пристойное существование продолжают уже духовно замученные люди. Причем наиболее беззащитными оказываются подчас наиболее, казалось бы, сильные, что бывает и в телесной жизни людей. Для Катерины, духовно ничем никогда не болевшей, ее беда сделалась гибельной — у нее совсем не было иммунитета ко злу.
Как ни трудно пришлось ей в колонии (так называемого строгого режима), в разлуке с родимыми и близкими, ее поддерживало сознание, что она спасает дорогого своего человека — мужа! В самые суровые часы эта мысль приобретала даже отпечаток некоего щемящего удовлетворения. Ничего большего, чем то, что она сделала для мужа, она уже не могла сделать, — и тем сильнее переживала она его нелюбовь. Она не то что рассчитывала на исключительную признательность человека, ради которого пожертвовала свободой и приняла позор, — она еще в колонии испытывала странное наслаждение самозабвенной преданности: «Пусть мне будет, плохо, пусть совсем плохо», — словно бы одаривала она своими страданиями, как своей любовью. К удивлению товарок по заключению, да и надзирательниц — всех этих чаще несчастных, со злой судьбой женщин, — она, случалось, бывала судорожно жизнерадостной, принималась нелепо, по пустякам, веселиться, смеялась, пела — она выглядела почти счастливой, а на взгляд товарок — чокнутой. Сперва над нею потешались, кое-кто пытался ею помыкать, позднее она стала вызывать к себе уважение: за смешной, придурковатой «простотой» ощущалось нечто не слишком разумное, но завидно-неуступчивое. Никому здесь не рассказала она, конечно, что отбывает наказание не за свою вину; было, однако, известно, что в Москве есть у нее семья — муж и малолетняя дочурка… С е м ь я! — среди немногих слов, сохранивших смысл для окружавших здесь Катерину женщин, это слово обладало особым магическим значением. И даже когда оно употреблялось ими в поношение, с издевкой, с чудовищной бранью, оно и в грязи светилось для них бесконечно далеким, соблазнительным светом, недоступным уже, как звездный. Близкие товарки Катерины знали, что она очень рвется отсюда в свою семью и что ей вправду есть куда рваться, чего не имелось у многих: ее образцовое послушание и усердие в труде убедительно объяснялись — товарки поняли ее и простили. А когда поведение Катерины дало плоды и ей снизили наказание наполовину, они даже приняли участие в ожидавшей ее на воле радости; что-то советовали, просили писать, их искренне интересовало, как там пойдет у нее жизнь.
Незадолго до отъезда Катерины из колонии с нею заговорила «балерина» — девчонка лет восемнадцати с непорочными ярко-голубыми глазами, попавшая в колонию за «нанесение тяжелых телесных повреждений» (и не своей сопернице, а сопернице какой-то чересчур ревнивой подружки, по ее интимной просьбе; правда, и за недорогое вознаграждение — флакончик французских духов). «Балерина» не случайно получила это прозвище — она действительно чудесно танцевала, выступала и в самодеятельных концертах, что время от времени устраивались для всей колонии, уступая желаниям ее обитательниц, в предночной час, после отбоя. Босенькая, в одной рубашонке, она кружилась на нешироком пространстве между коек, вспархивала и пролетала в прыжке, едва касаясь белыми детскими ступнями пола. Она импровизировала под тихую, похожую на зуммер музыку — это играли на гребешках ее подружки. В камере был серый свет, горела над обитой железом дверью лампочка. И по стенам, в отброшенной на потолок тени летала тень удивительной птицы. А встрепанные, полуодетые женщины, сидя на койках, неотрывно следили за танцем этой светлой феи и похохатывали, и матерились от удовольствия.
…Перед отъездом Катерины «балерина» присела к ней на койку и деловито, без улыбки осведомилась:
— Ты давно в зеркало смотрелась, Катька?
— А что? — подивилась та.
— Тебя же сейчас твоя родная Людочка не узнает, — сказала «балерина» своим хрипловатым альтом, — а твой знаменитый Роберт пустится от тебя наутек.
— Ошибаешься, он не такой… — начала было Катерина и тут же перебила себя: — Плохая я стала, да, плохая?
«Балерина» только повела плечами — она пришла из неожиданных для себя добрых побуждений.
Катерина и в самом деле сильно похудела за эти полтора года: куда подевалась плавная округлость ее лица, розоватость кожи? Бледные губы приняли жесткое очертание, она отощала — словом, все, через что прошла Катерина: арест, следствие, суд, разлука, бессонные ночи в тюрьме, в колонии — оставило на ней свои отметины.
— Ладно, бабка, — сказала «балерина». — Не будем ждать милостей от природы.
Утром, перед уходом Катерины, она собственноручно, для примера, причесала и загримировала ее: наложила румяна на втянутые щеки, обвела голубыми «тенями» глаза, нарисовала перламутрово-розовой помадой губы — не пожалела своей косметической палитры, — и, по общему суждению, добилась заметных результатов. А Катерина, поглядев в карманное, кругленькое зеркальце «балерины», сконфузилась, но все же понравилась себе — бессовестно размалеванная «бабка» неопределенного возраста, но, должно быть, завлекательная на мужской вкус, вроде тех, что снимаются в заграничных кино. На прощание «балерина» подарила Катерине патрончик губной помады и наказала беречь в поезде прическу… Катерина получила деньги на проезд, а также те, что заработала в швейной мастерской колонии, и она даже смогла купить подарки: куклу, закрывавшую глазки, для Людочки, галстук для Робика. Женщины напутствовали ее житейскими советами: более опытные знали, как непросто порой бывает на воле, после колонии, особенно на первых порах… И, расцеловавшись с «бабками», ставшими ее подружками, Катерина поехала домой. За довольно продолжительную поездку в общем вагоне грим сполз с ее лица, а «стильная» прическа непоправимо помялась. Но Катерина не слышала насмешек за своей спиной, не замечала иронических или сожалеющих взглядов, точно полуослепленная, глухая от нетерпеливого ожидания счастья.
Сутеев сознавал, конечно, что своей свободой он обязан Катерине (ему пришлось лишь уйти из театра, где он работал, хотя там и отнеслись к нему скорее как к пострадавшему). Но именно это унылое понимание своего великого долга и заставляло Роберта Юльевича гнать от себя досадливые мысли. Друзья устроили его администратором в эстрадный, такой же кочевой, ансамбль, и вскоре ему совсем уже легко дышалось. Недавние драматические события — эта несчастная операция с театральными костюмами — быстро забывались Робертом Юльевичем, как все неприятное, забывалась и Катерина, о которой просто не хотелось больше думать. Тем более что вновь обретенная полная свобода открывала перед Робертом Юльевичем привлекательные возможности. И если нельзя было пока реально покончить бесследно с тем, что оставалось еще сегодня от весьма неприятного вчера, то следовало, по крайней мере, изолироваться от памяти о вчерашнем. На суде Роберт Юльевич, вызванный в качестве свидетеля, выгораживал себя, и его показания, как он ни избегал точных формулировок, запинался, мямлил, обвиняли Катерину, о чем они и договорились заранее, на своей супружеской постели. И надо сказать — это было совсем нелегко… Роберт Юльевич при одном воспоминании о неизъяснимой улыбке любви, с какой Катерина, отгороженная от всех на скамье подсудимых, слушала его показания, терял душевное равновесие, лучше уж не вспоминать. Не совсем легко расстался он и с дочкой… После осуждения Катерины за Людочкой приехала ее тетка Настя, чтобы увезти в деревню; Роберт Юльевич, в свою очередь, признал, что так для девочки будет лучше, и отпустил с Настей без возражений — купил им на дорогу арахисовый торт и проводил на вокзал. В тот вечер он искренне поскучал в совершенно опустевшей квартире, не слыша возни, смеха, хныканья Людочки. Но разве он, в интересах ее же самой, вправе был взять на себя заботу об этой малолетке?
И все же как ни удачно, без потерь — это Роберт Юльевич тоже сознавал, — выбрался он из своего такого незавидного в ч е р а, окончательно порвать с ним он был не в состоянии. О Катерине нет-нет да вспоминалось: в шкафу рядом с его костюмами висело ее изношенное тряпье, и первым бросалось в глаза Катеринино «выходное», пронзительно-зеленого атласа платье, привезенное еще в невестином гардеробе; на столике в спальне долго валялось ее незаконченное вязание — свитерок для Людочки, пока Роберт Юльевич, почти что вдовец, не убрал это наследство в нижний ящик шкафа, подальше от глаз, вместе с клубком красной шерсти. Ну, и ничего не мог он поделать с тем, что к нему приходили ее письма — на нескольких страничках, исписанных крупным школьным почерком, с частыми грамматическими ошибками. Ошибки не скрывали, однако, той любовной тревоги о них — муже и доченьке, которой была продиктована каждая строка; о себе Катерина писала немного. И поначалу эти письма вызывали у Роберта Юльевича раздражение, было бы гораздо спокойнее, если б его незадачливая жена и любила меньше, и меньше тревожилась. На ее письма к тому же приходилось отвечать — как не хотелось, а приходилось! И когда безответных писем Катерины накапливалась стопочка: одно, другое, третье, со все возрастающим беспокойством за любимых, что-то начинало беспокоить и самого Роберта Юльевича, мешать ему — примерно так же, как мешали «жировки», требовавшие уплаты за квартиру, за электричество. С неохотой он садился, наконец, писать ответ — точно так же, как бе